Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести
Шрифт:
9
— Повоевали. Вот и повоевали!..
Темно в избе, нечем светить. Он полулежал, опираясь на левый локоть. Ильин слышал, как сипло, несвободно, не по–молодому клокотало у него в груди.
— Царство искали… и сыскали. А был человек — он не верил. То давно, много годов назад. Он сказал: «Настанет пора — сам себе не поверишь, атаман…» Желтый глаз у него, круглолиц и жил крепко, подмяв под себя свою правду, — не вытянешь из–под него и с места его не стронешь. «Не себе сеял, чужие и пожнут», — сказал он. Дорош — звали того человека. И был еще другой человек…
— Уйдем отсюда, — быстро и горячо заговорил Ильин, словно прямо отвечая на сказанное. — Уйдем. Мы не кабальные. Свет–от велик. На белых морях, на островах и на отмелях влежку лежит баранта, а руно у ней золотое…
— Алтын–гору вспомнил? Все ищешь?
— Ты поучал: «Отдыху не знай, дыханья не переводи, ногам ие давай отяжелеть в покое».
— Ищи. Это хорошо. Ты легкий, и легко тебе. Где прибьет других долу, тебя сорвет, вскинет, и цел выйдешь. — Тихо усмехнулся: — А до бабы слаб. Богатырем, уж вижу, так и не станешь, пусть хоть на волос, а не вытянешь…
Помолчали. Потом опять медленная речь:
— Мне же иное. Один я. Всю жизнь прожил — и вот один остался. Кто есть Матвей Мещеряк? И смел и зол — да на бесптичьи атаман. Тебя люблю. А знаю: никогда тебе не атамановать. За то, может, и люблю. Вижу в тебе, чему воли в себе не давал я: люди на мне, их вел, за них ответ держу.
Смолк. Ильин спросил:
— Годов сколько тебе, атаман?
— Седина на темени? А был череп? «Дети и дети детей увидят седую голову». — Опять чуть слышно усмехнулся. — То шайтанщик в Чандырском городке. «До Пелыма, — сказал, — дойдешь, назад поворотишь». Брюхо себе вспорол, а потом провещал…
— Помер?
— Нет! Кровь–руду хотеньем унял, только пригоршню наточил.
— Как может это быть, батька!
— Эх, ты! Ничего нету сильнее человечьего хотенья. Ничего. Сколько ни будешь жить, помни про это.
— А ты сам, батька?..
Я? Что я?
Он оборвал сердито и грубо, верно хотел выругаться, но только сиповато засопел. Потом тряхнул головой, прямо глянул на Ильина, в темноте блеснули глаза.
— Слушай же! В земляной яме сгноили батяню. Двадцать годов гнил. Человечий язык забыл, стал псу подобен. Как пес, и подох в яме… И мамка не пестовала меня. Мальчонкой уж кормился у артельного тагана. Соль подземная поела тело. И плоты гонял для Аники… для Строганова. Кяутобойцы строгали мясо с хребта долой… у мальчоночки. Муку мирскую не слыхом слыхал — на себя поднял. Браток, старшой, искал доли, не сысканной отцом. Что вышагали сам–друг с ним! Светлую воду тоже нашел — из нее указали ему соль варить… из светлой воды. Да у печи запороли. Другой брат землю пахал. Зернышко свое, девять строгановских. Повидать его хотел, как на Каме стояли, — нету его, в колодках сгнил, тятьке вослед…
Дыхание его пресеклось.
— Никому про то не говорил я.
Через малое время он возвысил голос:
— Не съела меня мука мирская. Думал, есть оно во мне — это хотенье.
Негромкий возглас Гаврилы — он не слышал.
—
Прервал Ильин:
— Семена, князя, казнил за что?
Скрипнула лавка. Ильин был терпелив и дождался.
— Сам призвал его. Смирен был пред ним во всем. Ни в чем не перечил. Казнил?
— Зимой, — подсказал Ильин.
С угрозой проговорил атаман:
— Мало тебе того, что слышал?
Ничем, ни звуком не помог ему Ильин. И еще уступил Ермак:
— Понял, стало? Понял?.. — Он ие подметил — почуял быстрый кивок Гаврилы, яростно вскинулся: — Молчи!
Теперь впотьмах раздался прерывистый его шепот:
— А всего не понять тебе. Не знаешь счету моего с Болховским–князем, не ведаешь, что присчитано к этому счету в Сибири–городе… в избе вот этой, — ночевали мы с ним… А начался счет на Дону. Голодный круг собрал Коза. Под кручей — будары, хлебом полны. Оттоль взошел он на майдан — с гордыней, мальчишка, князь, каты на веки вечные не положили отметок на его хребте. Я оборонил его, распалился народ, по клокам его б разорвали… Да тебе не упомнить, несмышленыш в те поры ты…
— Я не забыл.
— Не забыл?! Вишь, не забыл. Вон они, «веки вечные», с тобой мы, Гавря… — Потеплел его голос. — Летучий ты пух, да носило тебя моим ветром!
И рука атамана легла казаку на плечо.
— Малых–то, ребятишек, много ль у тебя?
— Не ведаю, батька. Как знать мне?
— Эх, Гавря, пушинкой и пролетишь, следа не врежешь.
Долго ничего больше не прибавлял атаман. А Гаврила подумал о жизни о своей, о людях, носимых по миру, как перекати–поле, и ему стало горько. Услышал неожиданно:
— А у меня жена была и сынишка рос. Один сынишка.
Изумленный, переспросил Гаврила:
— У тебя?
— Давно… сколько уж тому. А закрою глаза — и слышу: журавль скрипит. Кры–кры, кры–кры. Колодезь там, подле самой избы. А за бугорком речка, песочек белый. Все кораблики пускал мальчонка; из осинки выдолбит, палочку приладит и пустит. Беленький рос, не в меня — в мать.
— Кто ж была она?
— Аленкой звали…
— Померла?
— Нет, сам ушел. Той речкой уплыл. Плакала, билась. Попрекала: иную избу, с иной хозяйкой искать иду. Слабое бабье сердце…
— Шалеешь?
— Жалеть… Что она — жалость?
— Ты не жалей, — сказал Гаврила.
— Только вижу, как вчера было: стоит — и уж ни слезинки, глаза сухи, ровно каменная. Ожесточилась сердцем… Мысок набежал, скрыл, одно слышно — журавль скрипит: кры–кры.
Он все возвращался к самому давнему.
— Жизни краю нет, пока дышит человек, так думал я тогда. Ищи свое! Иди, Ермак. Ночью лежишь тихо, на небо смотришь. Сколько звезд — и все будто одинакие, а приглянешься–разные. Прозваньям–то их прохожие, проезжие люди выучили, да мало тех прозваний: все больше вниз, под ноги, глядит себе человек — не вверх. Где я ни бывал, а ясная ночка — подыму глаза, узнаю звезды. Одни они кругом, значит, только чуть повыше аль чуть пониже на небе.