Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести
Шрифт:
Два широких шрама пересекали лицо Бурнашки Баглая под птичьими глазами. А теперь кривая сабля сзади разрубила ему шею. И рухнул великан, рухнул врастяжку, не охнув, смявши телом куст можжевельника. Великан–силач, кто руками разодрал бы пасть медведю, да не попадались ему медведи на его веку…
Так погиб он в лесу, убранном в последний багрец, — человек, всю свою жизнь прошедший по краешку. Завтра манило его златой чарой, и, ожидая ее, он не пил из той, что держал в руках, а только пригубил края. Но кто знает, не досталась ли ему при этом мера счастья такая щедрая, какая редко достается человеку?
Он погиб с Иваном
Люди Карачи поскакали по становищам и городкам.
— Во имя пророка! — кричали они. — Голова русского богатыря у нас на пике! Смерть русским! И всем, кто стоит за них!
Казаки не сразу поверили в гибель Кольца. Рассудительный, осторожный Яков Михайлов выехал собирать ясак, взяв с собой всего пять человек, как прежде.
Но и окрестные князьки, осмелев, поднялись, напали на шестерых казаков. Тут нашел свой конец донской атаман Яков Михайлов.
Троих атаманов потеряло казачье войско за лето и осень 1584 года. Четвертого, Грозы, все не было из Москвы. Ушел пятидесятник Брязга — ему начальный атаман разрешил то, чего не разрешил себе. Может быть, и разрешил ему вместо себя.
Только Матвей Мещеряк остался с Ермаком.
6
А Болховской добрался до Сибири. Он прибыл в ноябре, когда сало уже плавало по рекам. С трубачами выступили казаки за город встречать князя. Он первым сошел с ладьи. Следом головы — Иван Киреев и Иван Глухов — начали высаживать на берег пятьсот стрельцов.
В своей столице Ермак устроил пир для гостей. Песни и крики далеко разносились с горы над Иртышем. Казаки братались со стрельцами.
Князь ночевал в избе Ермака. Подняв брови, он оглядывал ее темные от копоти углы без божницы. Ночью он выслушал рассказ о покоренной стране. Свет загасили. Но князь не заснул. Тяжелые мысли, взметенные усталостью, все не хотели оседать…
Он ворочался. Наконец сказал:
— Ты теперь на государевой службе, помни.
И медленно, с расстановкой заговорил о том, как надо править новой страной.
Следует с осмотрительностью подводить народы под высокую государеву руку. Наложить небольшой ясак. Урядясь в цветное платье, воевода должен говорить государево милостивое жалованное слово. Одарить новых подданных бисером, оловом в блюдах и тарелках, котлами и тазами из красной и зеленой меди, топорами, гребнями, медными перстнями. Но не мирволить через меру. Это тут, в Сибири, конечно, было промашкой. Вона как отблагодарили: ножом в спину. Страху не ведают!
«Государевы поминки» собрать, может, по старинному обычаю, еще поминки воеводские и дьячьи — там будет видно. О данях, какие наложить, когда все утихомирится, после обдумаем. Ценная рухлядь, соболя. Для государства это богатство. За морем шкурка такая дороже золота. Царство ждет, казна истощилась. Вскорости обсудим это, не сегодня.
Мертво, тихо за стенами, в мертвой тишине слышен Иртыш — плеск волн, шорох сала. Мышь скреблась. Едко несло спертым духом, пером, горклым салом, отрубями. «Тараканий запах», — неприязненно определил князь.
— Что я тебя спрошу, Семен Дмитриевич: хлеб не ты пригонял на Дон?
Нежданный вопрос. Князь поднялся во тьме, присел.
— В тот год, как Касимка–паша шел к Астрахани? Хлеб, боярин, в станицу…
Станица названа.
Князь сжал тонкие
И князь увидел огромный, голый, словно приподнятый по краям круг земли, бурую степь под беспощадным солнцем, медленно движущийся столб праха. 11 в средоточии круга — высокую площадь, очеретяные крыши, землянки–копанки, глину, разбитую в пыль, на подъеме белой улицы. Давным–давно, казалось, забытое, то, чего никогда он не вспоминал, вдруг встало перед ним, будто не было протекших лет, — встало вместе с охватившей его тогда ненавистью ко всей той дикой, бессвязной жизни. И гак остро, юношески неистово пронзила его тогда ненависть, что и сейчас, в воспоминании, она обожгла ему сердце.
Нескоро, хмуро он ответил:
— Хлеб? Много я мотался по Руси, государю служа. И Дон велик. Не упомпю годов и станиц ваших.
Грузно лег.
— Ну, соснуть…
Но опять не пришел сон. Тихо. Тяжелый, шумный вздох казачьего атамана, — привык, конечно, один быть в избе, разве что с кем из младших своих. Не сппт. Лежит, верно, с открытыми глазами. Тоже вспоминает. Что вспоминает? Звонкий, твердый голос, тонкие губы, ястребиные глаза, гордо вздернутую красивую мальчишескую голову?
И Волховской говорит:
— Ночное бдение у нас с тобой.
Потом:
— Ия тебя спросить хочу.
(Зачем откладывать на завтра?)
— Спрашивай.
— Есть у тебя такой казак… вида, скажу, зверовидного…
Короткий звук, должно быть, смешок.
— Не обессудь, — жестко кидает князь.
Он объясняет: густая волосня, копной; грудь — вроде кузнечного меха; голос — зык медный.
Вопрос атамана:
— Эхо за что ж ты, князь, так невзлюбил его?
— Ноги коротышки, туловом громаден — медведь медведем, — так же неторопливо, с запинками (точно всматриваясь во чтО-то и сверяясь, похоже ли) перечисляет князь.
Человека этого видел он тоже очень давно. Да и видел ли? Оттолкнув руки тех, кто хотел стащить его с кобылы, человек сам поднялся, и взгляд князя скользнул по лоскутьям кожи на сине–багровой спине.
Только скользнул, ничего не разглядел.
Но за годы, что он Тяжко, с укорами себе, думал об этом человеке, князь мало–помалу как бы собрал его образ, и теперь он стоит перед ним. В него всматривается, с ним сверяется князь. Но во тьме этой разбойной избы, рядом с разбойным атаманом, мучимый бессонницей, князь не просто рассказывает — он дает еще исход глухой тоске, тоске и старой ненависти, снова обжегшей его сердце.