Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести
Шрифт:
— А мы вот что, — слышит он голос Ермака. — Заутра выстроим казачишек, ты уж сам и сыскивай, староват я в угадки играть. Вот только не обессудь и ты, князь Семен, многих недостает наших. Еще найдешь ли… дружка своего. Я так чаю: шубой ты его в особпцу жаловать хочешь?
Слова дерзки, задело атамана, «князя Сибирского»! Волховской пропускает слова мимо ушей. Он продолжает:
— Ноздри, палачом рванные.
Молчание. Долгое молчание.
И кровь горячо прилила к голове князя (почасту стало это делаться с ним за последнее время, чуть что). Здесь? Зпачпт, здесь?!
— Нет его.
— Как нет?
Торопливо спросил, жадно ожидая ответа.
— Не в наших боях. Не для него они. Свои выбрал. Не там ищешь.
— Нету… — сказал Волховский. Отлила кровь.
— Сколько нас? Одна, другая сотня. Мало ему. Слышишь, мало! Народ потянуть замахнулся.
Резко и язвительно Семен Дмитриевич бросает в темноту:
— Утухнет пламя. Утушат, не бойся. С державой тягаться? Теперь–то тем боле утушат. Не в землю, гляди, растем… Ты сам, ты кому покорил под поги новое царство? Силы новой, стало быть, кому прибавил? Ему, великому государю!
Молчание.
Голос Ермака:
— Жив мужик, значит?
— У Строгановых слышал — шкура цела покуда.
— Ив Усольях, значит, ведомо про него!
— А в Москве указывали — с тобой он…
— Живой, — протянул Ермак.
Ни тот ни другой не произнесли имени.
7
На другой день князь перешел в Кучумов дворец.
Вышел, стал у ханского частокола, посмотрел на Иртыш.
И казаки смотрели издали на высокого, чуть сутулого воеводу.
Казаки зазывали стрельцов к себе в гости. Вечерами угощали самогонной водкой. Похвалялись с прибаутками, и московские люди дивились:
— Иль, лисы, соболя сами под ноги валят!
Правда, прибаутки оставались прибаутками, а лис и соболей еще почти не видывали.
Кто–нибудь из стрельцов спрашивал:
— А как у вас пашенка?
— Наша пашенка, детина, шишом пахана.
То была тоже похвальба: пашенка уже завелась, только и ее было мало.
Старейшины окрестных аулов по–прежнему приходили к Ермаку.
Он же говорил им:
— Идите к князю Семену.
Князь ожидал атамана, не дождался, сам отправился к Ермаку.
— Что гоже у станишников, — объявил он, — у нас негоже. Все казачьи заводы и порядки надо сменить, — указывал князь, сидя на лавке и костяшками пальцев постукивая по столу. — Атаманы и есаулы пока пусть, но ие два войска в Сибири, а одно. Одно воеводство.
Ермак не перечил.
— Как велишь.
Волховской слал и принимал послов; изредка говорил в тяжелом, пышном боярском облачении «государево милостивое жалованное слово». В хозяйство не очень входил, а больше махал рукой:
— Ты ужо порадей…
И усмехался, как бы в оправдание:
— Страна–то мне чужая, голубчик…
Ни разу он, от отца еще слышавший: «Мы, Волховские, Рюриковичам чета, сами Рюриковичи», — ни разу князем не повеличал «князя Сибирского».
А Ермак по–прежнему целыми днями не слезал с коня, а то и с лыж. Радел, не переча ни в чем.
Между тем в Сибири с приходом стрелецкой подмоги стало не легче, а еще тяжелее. Кпязь полтора года ехал из Москвы. Припасу не привез. Домовит он не был, ехал на государево дело, а не стоять с весами–контарем в амбаре.
Особой веры этому князь не давал, но во время долгого пути приучил себя к мысли, что воля государя, указавшего ему дорогу в Сибирь, означает, что царь ждет от него обереженья, устройства новой земли и, возможно скорее, помощи оттуда всему царству в его главном деле — в боренье за великий простор Запада. Иначе и быть не может — все–таки не трезвонили бы, будь по–иному, московские колокола о русской Сибири.
Так он думал, и это помогало ему свыкаться с трудной, надсадной, нескончаемой дорогой, все дальше и дальше уводившей его от сердца страны и от тех рубежей, где кроваво решалась судьба великой страны.
Волховской ехал на время. Он сделает то, что не могли сделать казачьи ватаги; и после того, конечно, воротит его царь.
А пока что — не жрать же ворон зовут казачьи атаманы, запаслись, стало, чем встречать.
Семен Дмитриевич Волховской привез войско на легких, никакой — ни московской, ни пермской — спедью не обремененных судах.
А следом ударила зима. Не по–московски суровая. Поначалу ходили на охоту. Но пурга замела тропы. Над сугробами торчали деревянные кресты. Кусками льда затыкали оконца с порванными пузырями. В избах и днем темно.
Теперь стало тесно — по десять и больше человек жило в каждой избе. Спали вповалку. К утру не продохнуть.
Пятьсот лишних ртов быстро управились с запасами Мещеряка. Съели коней. Доедали мороженую рыбу — юколу. Отдирали и варили лиственничную кору. Обессилевшие люди, шатаясь, брели от избы к избе. Многие больше не вставали. Начался мор. Багровые пятна ползли по телу.
И зимой сибирское княжение выпало из рук Волховского.
У него в горенке горела лампада у божницы. Все реже подымался он с вороха шкур. Головы Глухов и Киреев по чину являлись к воеводе, он слушал пх внимательно, по слышал не их речи, а как кровь — теперь уже все чаще, уже безо всякой причины — варом обливает щеки ему, шею, лоб, темя. Он выжидал, пока отхлынет кровь, но тогда возникало какое–то ровное постукивание за дверью. Чтобы заглушить его, он, оставшись один, натягивал ва лицо лисью шубу. Тогда больше не видно темной мути за оконцем. Но постукивание продолжалось еще явственнее. Это билась жилка у него на виске.
И он вслушивался в ее биение днем и ночью, постепенно слабея. И беззвучно рассказывал самому себе всю жизнь.
Было в ней много дел, много смелости, много пройденного, проезженного, много бранного шуму и шума городов, надежд и дум, мечтаний о великом жребии — не для себя, для отчизны; были непочатые силы, которым не виделось конца — не страшная ли война съела их? Забелела седина, а не старик. Мало было покоя, хоть и хотел его, — деревенской тиши и покоя в семье, в красном тереме на Москве. Кому же понадобилось, чтобы кончилась его жизнь в черной глухомани? К морям видел великие пути — к турецкому полуденному морю и к западному, достославному. В глушь, на восток, — такого пути не искал, для того не жил. Что ж, может, и не хватило для того жизни, жизнь одна.