Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести
Шрифт:
— Летось дворец ставил государь. Вроде опричного. Сперва рвы выкопали, каменную кладку в них положили. Я туда каждый день ходил. Потом уж, поверх, вывели то, что для очей. Вот и спросил я себя, в умишке своем: чего же это они стену–то сперва закапывали? Кому она там нужна, в земле? Сразу бы для очей бы им и начать — прямо на воздусях…
— Поп свое, а черт свое, — оборвал князь. — Притчи глупые плетешь… для простаков–дураков. Рухнет здание — несдобровать и кротам, которые в земле роются.
Теперь (облегчив,
Уроды, нелюди. Вот они, чудища, пятнающие Русь. Как представить себе, что их тоже родила мать, что бегали они замарашками, и купали, мыли их в корыте, и они хлюпали водой, выговаривая бессмысленные, милые ребячьи слова? Ничего не осталось, все скинули: сердце, душу, хитростно–радостную силу человеческую. Осталось, вскормлено, страшилищем вздулось лишь то, что помогает проникнуть повсюду, все вынюхать, ко всему приникнуть бесстыдным, жадным, Иудиным серебром оплаченным слухом.
Вот они, те, кого со страстной силой ненависти всю свою жизнь ненавидел князь.
И чтоб не забыть этой ненависти, фигурки он возьмет с собой в дальнюю дорогу, в края, о которых не думал, которые и птицы в небесных кочевьях своих облетают стороной.
Сказал угрюмо:
— Корявые мысли твои, а руки… Или ты сам не понимаешь, что делаешь? Да нет, понимаешь… Только что? Хочешь — отвечай, а не хочешь — промолчи, все едино. Руки твои сотворили, а мне досталось. Понимать–то, выходит, теперь не твоему, а моему уму–разуму. Так–то; такое оно — художество.
— А я скажу, — вдруг горячо ответил Павел. — Хочешь послушать — скажу. Чего мне скрывать? То у царства тайны, у меня — какие? Что с чужой женкой пошучу? Так это от Машутки будет тайна, и то, боюсь, все равно не поверит, хоть и сам признаюсь. А про это, рукоделье мое, скажу тебе, Семен Дмитриевич. Вот хоть нынче случай, чтоб далеко не ходить, старое не вспоминать. Человека видел одного — красавец, гордый, силач…
— Где видел?
— В городе. В царевом кабаке.
— Без хором обошелся, — усмехнулся князь.
— Народу набилось довольно. Манит вино… Набился народ и гудёт. И невдомек тому силачу–красавцу, что промеж народа скрылся один без лика, — раз лика нет, как узнать его? Вон он всюду, хоть в замочную скважину, и пролезет… Не ведал силач, что Ухо тоже приложено к стенке. Такое Ухо, что тараканий бег в запечье на дальнем конце улицы и то услышит. Ничего этого не ведал… Только когда Ноздря всунулась, засипела, схватился, да поздно: пахнуло ветром поганым, кольцами ужасными стиснуло — и нету силача. Вот мой сказ.
Безмерная усталость обозначилась в чертах князя. Он опять уронил голову, — седина сильно вплеталась в растрепавшиеся темно–русые, уже не золотистые и не кудрявые волосы. Распахнул одежду, стало очень душно.
— Ас такими
Князь, похоже, вовсе не слушал.
— Истомился парод, — проговорил он. — С пути сбиваются. Ослаб, оттого шатанье.
— Если велишь умишку моему…
— Не скоморошь, — покривился князь.
— Нет, не ослаб! Не ослаб! Ты приглядись: только сказываться начала та сила. Чего ж горевать нам, Семен Дмитриевич? Николи зданию Руси не рухнуть! Разве кроты стены держат? Земля, люди, народ!
Князь посмотрел на него.
— Ты… Пашка… Смердову кожу художество твое скинуло с тебя. А в другую сунуть забыло. Рук своих ради поберегись. Ой, ежели отсекут их когда на колесе, другая такая пара сыщется ли еще на свете? И у нас, да и за морем. Это на прощанье тебе говорю.
Все тяжелее, все мучительней становилось князю.
Народ. Шатание черного люда. Речи по кабакам…
Конечно, только пьяные речи. Но где–то в борах, в извечной тиши — лязг топоров, голодный рев пламени, пожирающего вотчины, поместья. Середь зимы косы прыгают в руки людям в сермяге.
Вот у самого стольного города разбили обоз с оброком из его, княжеской, деревеньки. Мужичонки–обозники не порадели о добре, не положили живота, — конечно, тоже заодно со злодеями, с изменниками, с бунтовщиками, наносящими удар в спину стране в грозный час ратной ее страды.
Кто подымает сермяжников? Есть вожаки. Головы холопьи. И главная голова та, которую никто до сих пор не мог снять с плеч долой. И на всех площадях даже царского города Москвы говорят о ней, именуют. Как же имя это?
— Филимон, — подсказал Павел (какая тут тайна, сто раз записано это имя скрипучими перьями приказных).
— Мой грех, — дернул уголком рта князь.
— Твой?! — поразился Павел.
— Мой мужик. Из Рубцовки. Вида нечеловечьего. Тулово — аж до колен. Не похож на твоего силача–гордеца? В руках моих был. Сам выпустил его из своих рук. Семьдесят грехов мне бы простилось… А теперь… Я ответчик. Пусть никто того не знает — я знаю.
Силач–красавец в синей поддевке, разбойный сибирский посол среди московской не разбоем, а разумом и трудом сотворенной великой красы; мужичонка полунагой, из княжеского разбитого обоза… Весь день этот, листы, кинутые на стол, странный, крутящийся вокруг какой–то дразнящей точки разговор с князем, смятение его — все соединилось в уме Павла. Он тихо спросил:
— Тебе что, его, Филимона, найти охота, боярин?
— Перед царством мой ответ…
— В Сибири он, — вдруг сказал Павел.