Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести
Шрифт:
— Кровь высосал, жиды вытянул, — расслышал он бормотание мужичонки. — Голодом мрет народ…
Мужичонка бормотал все это бородачу в синей поддевке.
— С обозом мы тут — оброк ему везем, пот мужицкий. Ему–то, боярину. Лютому–то… Напали на нас. Мужики–бунтари… возы разбили. Как же, гляди, я? Гол, значит. Грех–то, грех… Душу заливал, слышь, из–за греха того. И вовсе гол остался, последнее снял. Теперя что ж? В железах теперя сгноит. Баба у меня, детушки, помирать им.
— Кто боярин твой?
— Семен Митрич князь. Волховской.
—
И будто ему, Ильину, это было сказано: «Хочешь вернуться на Дон?»
…На поля изумрудные, на холмы лазоревые, на воды хрустальные — на Невесту–реку!..
Мужик же медленно, мучительно рассказывал свое, и жалость колола сердце Гавриле:
— А податься, мил человек, некуды податься. Юрья–то дня нетути. Заповедный, слышь, год. Чепь та, значит, заповедная — насмерть крепка. От дедов страшное такое дело неслыханно, а ноне стало: живую душу на мертвую чепь.
— Податься? — вдруг совсем склонился к нему бородач в поддевке. — А есть куды податься. Испытывал тебя, про Дон говоря. Не на Дон! К Филимону ступай! Зовет Филимон. У Филимона — там мужику и место.
— Филимо… — безнадежно повторил мужичонка и не выговорил длинного имени. — Бог–то, мил человек, ты скажи, бог–то где?
— Бог? Слушай великое слово, человече, — вдруг откинулся, выпрямился, загремел, как труба, чернобородый. — Слушай! Прилетел орел многокрылый. Крылья его полны Львовых когтей. Расклевал он поля, вырвал кедры ливанские, похитил богатства и красоту нашу! Полки ополчил, и повели их полканы. Чад наших терзает!
В кабаке стало тихо. Кто–то сунулся с улицы в двери и попятился назад. Пивовар заторопился и, не поглядев на Ильина, пошел к выходу, ловко сдвинув чуть набок шапку.
Страшен, черен был мужик в поддевке. Он шагнул по опустевшему кружалу так, что хрустнули мостки.
— Перед тремя Ваалами лбы расшибают попы!
Только и остались в кабаке, что синяя поддевка, мужичонка в портах, Ильин и еще человек, которого Гаврила раньше не замечал.
— Орлы, галки — дела на деревах, не человечьи. Не суйся, друже, как бы глаз не выклевали!
Тот, четвертый, говоря это, сощурился, — глаза сделались остренькими, как буравчики.
И по слову «друже» вмиг признал его Ильин — и чистенький нагольный тулупчик, и новенькие, подшитые кожей чесанки, и торчащие под носом усы, и весь облик этого человека, опрятного, гладкого, над чем–то посмеивающегося. То был тот самый, с Пожара! И опять он про галок. Нет. уже теперь Ильин не смолчит ему!
Вскочил, кинулся, но опоздал. Тотчас опять стало шумно, кабак наполнился топотом, разноголосыми криками. Синюю поддевку загородили люди, бряцающие оружием. Ильин толкнул их, он рвался к нагольному тулупчику. За спинами их он видел сумрачно–спокойное, с белыми, как костяными, белками глаз лицо человека, звавшего к Филимону, грозя Орлу и Ваалам. И вот прорвался Ильин, вот уже перед ним круглая голова бурачком.
И он взмахнул руками, выкрикнул что–то прямо в те маленькие, довольные,
Но хмель сразил Гаврилу. И, рушаясь, он видел еще, как пихали и тащили каты мужичонку в рубахе и синюю поддевку и как чернобородый вдруг захохотал и впился зубами в плечо ката.
Ильин очнулся. Кабацкая женка снегом оттирала ему уши.
— Бедненький… Что ж ты?.. И шуба… Красу–то какую в грязи вывалял! Шапка где твоя?
Он слегка улыбнулся ей. Неподалеку стоял мальчик лет десяти, с волосами в кружок, стоял и смотрел, на щеках его двумя яркими яблочками играл румянец.
Женщина достала Ильину чем прикрыть голову.
Солнце уже коснулось крыш. И лучезарно горели над площадью главы собора Покрова.
Столпы девяти престолов подымались с каменного цоколя. Луковки и купола в яри, золоте, лазури и сверкающей чешуе венчали их. Как цветочный куст красоты непорочной, нетленной, сиял собор над грязным снегом широкой площади.
Красная заря ранней, еще не тронувшей льда и снега весны заклубилась над византийскими шапками башен, над теремами, черными улицами, зубцами стен. И колокольни Кремля, сквозные на закатном огне, затрезвонили о московской славе.
8
Посадский в нагольном тулупе не сразу вернулся домой. Он любил солнечную, звонкую тишину пустынных улочек с рядами запертых ворот, улочек, кружащих затейливо и неторопливо, как человек, не хотящий в эти весенние дни дать себе никакой заботы; любил тихое и неумолчное постукивание капели, землистый мох, открывшийся в желобах, голубей на перекрестках, сияние города, то возносящегося на холмы, то широко припадающего с обеих сторон к полной густого, струящегося воздуха дороге реки, и небо — такой глубокой, такой жаркой голубизны, что, если закинуть голову и смотреть только на него, хотелось снять шапку, сбросить долой зимнюю одежду и расстегнуть рубаху.
Пасечник сидел у своего крылечка, вырезая детскую свистульку. Он поздоровался.
— Верно, сосед, что и кесарь поднялся на нас?
— Кесарь! — сказал посадский. — Не верю тому. А пусть и кесарь. Народ–то, мужик–то, во! Когда та силища за себя станет…
Он думал о мужике в синей поддевке.
— А слышал, — спросил пасечник, — нынче у Кузнецов стали резать хлеб, а на нем и выступи кровь?
Посадский в ответ хмыкнул.
— Кровь, оно точно — кровь мужицкая на хлебе, да очами не видать ее.
Потом он добавил, думая все о том же — о слышанном в питейной избе:
— Я в божественное, ведомо тебе, худо верю. По церквам вкушаем из поповых рук мясо и кровь, как людоеды. Христос, бают, всех братией нарек. Ан кабалы пишут. И кому поклоняются? Доске размалеванной. Хребет гнется — земле поклонись, кормилице!
Горница его была пахучей от брусков дерева, от стружки и краски, радужная пыльца осела на краешек стола.
Вернувшийся из города хозяин снял с полки плясунчика–дергупчика с нищенской котомкой.