Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести
Шрифт:
— Не лениться ли уж начал? — сверху вниз устремил на пего свои ястребиные, с рыжинкой, глаза боярин. — Поленись у меня! Я те не посмотрю…
Угроза шуточная, они давным–давно знали друг друга — князь–боярин, носитель одного из славнейших имен, и мастер смерд из подгородной слободы.
— И скуп ты. Чуть получше — трясешься, как змей, стережешь сокровище. Прячешь. Хитришь…
Князь сел на покрытую лавку. Говорил он, как обычно, громогласно, и все же мастер сразу понял: сегодня приехал не такой, как всегда, что–то заботило князя.
Обе хозяйки уже приготовили
— А я и голоден.
За кушаньем он сказал, что ему ехать далеко, надолго, а на вопрос: «Куда путь?» — ответил:
— Не твоего ума дело. И не моего. Государю, знать, видней…
Среди всего, что сделал мастер за последнее время, вот чем сам он в особенности дорожил. Три фигурки соединены вместе. Человек об одной ноге — на одном значит, единственном утвержденный в своей жизни, — плоский, так что спереди не имел лица, но, подобный лезвию, мог проникать повсюду. Рядом с ним нос, способный вынюхать все на свете, — острый и горбатенький вначале, затем витой, пока не заканчивался многими драконьими изгибами. А еще уши, стоящие на пути всего, что слышится. Казалось, они росли сами по себе, как лопухи, — так мало они оставили соку и сил для своего хозяина, он весь пошел в уши, сморщившись в крошечный сморчок.
Все трое — одноногий, нос и лопухи — на общем дворике–дощечке. И мастер не упускал почтительно кланяться им за то, что они так не походили на него.
— Даже в мыслях не держал я той стороны, — снова заговорил князь. — В иных краях–сторонах порадеть еще хотел царю. Да и голову сложить, — отцы и деды мои пораньше меня расставались с ней. Ан вот не моим хотеньем…
Мастер встал. Он принес дворик–дощечку и отдал в руки князя.
— Вот, — сказал князь. — Вот как ты. Я знал, что пошаришь, так найдешь…
Он осматривал фигурки.
— Знатно! Злость у тебя, Павел. Это кого ж ты? А?
Но, поставив фигурки на стол, он забыл о них.
— Сидел в Грановитой, — вдруг сказал князь. — На пированье. На ликованье. Государь ликовал с татями и вины им отпускал. Ликовали мы и в колокола звонили. А в это время тот шпынь, катюга — нету ему имени — ушел.
Семен Дмитриевич помолчал, опустил голову и с омерзением выговорил:
— К ляхам! К кесарю!
Об изменнике–беглеце еще в Москве никто не слышал, и князь объяснил Павлу.
— Да ты видел его, на царских выходах спесь раздувал. Щеки — сырое мясо. Гной из красных глаз. Как ехидны, боялись его. И впрямь: скольких к плахе подвел. Изветом чуть не сгубил стольника, Мурашкина Ивана, честнейшего старика; с ним на Волгу, катюга, ходил, в поход против воров… против тех, с кем Москва ныне ликует! И как возносили пса — чуть не превыше всех! А теперь все и рассчитаемся, расплатимся за бархаты, которыми мерзости его сами же покрывали. Ратями, человечьими головами расплатимся, как перешепчет он тайное наше на ухо Баторию и кесарю.
Князь вспомянул, что клятвопреступник этот впервые появился на Дону, — оттуда начал.
— Ворам всем, значит, родня, — сказал он брезгливо о сибирских послах.
Но не одно предательство переметчика
— Слушай–ка, — нагнулся он к Павлу. — Прочитать тебе хочу, что написал. Колокола гудели, а я писал.
Нетерпеливо, пуком князь вытащил листы.
— Нм читать, что ли, тем, что на пиру? — громыхнул он горделиво. — Тебе, смерду, и прочту, так решил.
Потемнели окошки. Вздули огонь. Низенькая комнатка стала совсем тесной для трубного этого голоса. Слышно, верно, и на улице, где мертвенным зеленовато–голубым светом луна облила снега, как читал князь.
Под ярмом басурманским стонала русская земля, — читал он. — И давно ли? Поискать — отыщешь стариков, жить начавших под игом.
Воссиял стольный град Москва. Как солнце взошло над землей. О преславный град, души веселие, очей роскошество, ты, что перенял во вселенной славу Рима кесарей и Константинова Царяграда. Нерушимый град, который стал красуясь. И простоит, покуда не вострубят трубы тысячелетнего царства.
Простоит! Сколько крови пролито, чтоб уберечь, снасти, украсить град, утвердить землю, — нету другой земли в мире, которая столькими муками мучима, как русская земля! Но что стало на той святой крови, то не порушится…
Это произнес он, возвысил голос. И затем начал о теремах…
Крамола возвела их. Не в ханском стане, не в Литве — в сердце сердца страны. И когда изнемогала страна, что думали вельможи в теремах? Не Русь, не Москва, думали они, а мой двор. Двор Милославского, Курбского, Львова — вот что думали они. И приводили из Омира, из Аристотеля, из Платонова «Симпозпя», в издевку говоря о законах земли своей: «То не правила ваши, а кривила».
А сами на вороньих крылах летели во вражеский стан, чтобы призвать супостатов в дом отцов своих. Врагам отворяли города.
«Мой двор!» — так кричат они. А по городам подхватывают: Новгородский двор! Псковский двор!
Сквозь стремнины и водоверти ведет многоочитый ум царя корабль земли нашей. Да не посужу его. Исполину подобен он, который вышел рубить и корчевать лес, полный ехидн и скорпиев. И смущается дух его посреди неусыпных, неподъемных человеку трудов. Бьют колокола, сполошно заливаются со звонниц. И тогда тоже перезванивали они — помнишь? — в тот день, когда царь, темным гневом помраченный, поразил сына, того, кто продлил бы царство. И скорбно усумнился царь в деле своем. Да укрепится смятенный его дух! Да увидит он плод трудов своих и радость земли!
— Мне ли говорить? — негромко спросил мастер Павел. — Ты в теремах–хоромах — где гостем дорогим, а где и сам хозяин. А меня и на порог кто пустит?
Князь нахмурился:
— Пе для суда твоего читал. Только — слышишь! — какое же может быть художество твое, когда болью земли своей болеть не станешь?
— Земля… окромя и нет ничего, Семен Дмитриевич. Народ–то, земля. Как не болеть? С земли все кто пи есть и сыты. Не херувимы.
— О брюхе толкуешь? И не с земли ты сыт — от моей руки. Про царство рассуждай.