Дорога обратно (сборник)
Шрифт:
Открыв глаза, он увидел сначала дневное небо, синее и узкое, в неровной раме из еловых лап, обремененных снегом, и они уплывали куда-то вверх, стряхивая снег ему на лицо; потом, с трудом приподняв тяжелую, как чугунный шар, и, как показалось ему, огромную голову, он увидел чью-то спину в узорчатой оленьей дохе, впряженную в широкие ременные лямки; понял, что лежит лицом вверх на чем-то твердом, но не жестком, на каких-то длинных санках, и что оленья доха с узорами тащит его, простуженного и похмельного, неизвестно да и безразлично куда. Тут доха сбросила лямки, голова в капюшоне, отороченном мехом, обернулась к нему, он увидел широкое и смуглое, с тяжелыми скулами и тяжелой черной челкой женское лицо. Голубые непроницаемые глаза устало оглядели
Маарет так и не смогла объяснить ему, ради чего она подобрала его, погрузила на санки и, вместо того чтобы сдать в полицию или больницу, упрямо тащила его через всю Финляндию к себе за Полярный круг. В течение всех четырех лет, что они были вместе, он спрашивал ее об этом не раз, всякий раз надеясь на романтическое признание, хотя и знал наверняка, что саамы, к большому счастью своему, никакого романтизма на себе еще не испытывали, — и всякий раз Маарет отвечала ему без тени улыбки, на диковатой смеси тех немногих русских, финских, шведских, норвежских и лапландских слов, которых им наедине друг с другом вполне хватало:
— Ходила в Россию за веревками. Домой шла. Русский мужик на льду лежит. Мертвый, а живой. Большой мужик, может пригодиться.
Его недоумение, почему она отправилась за веревками в Россию, как если бы поблизости, в Норвегии, Швеции или той же Финляндии, не было веревок, Маарет разрешила просто: саамы всегда ходили за хорошими веревками в Россию, — но не пожелала разъяснить, почему, отправляясь за веревками в Россию, она поволокла свои санки на юг и доволокла их почти до Петрограда, хотя от ее лапландской деревни Кюлясселькя русский Мурманск был не в пример ближе.
— Сам поймешь, — сказала она ему, и на исходе своей первой полярной ночи он понял: отправляясь за веревками на далекий юг, Маарет всего лишь хотела увидеть солнце.
Это была самая долгая и самая счастливая ночь в его жизни.
Маарет из племени колта говорила ему: «Ешь», — и он ел, а она смотрела, как он ест, потом вытирала его рот своей старой, еще детской, маленькой оленьей варежкой. Говорила: «Люби меня», — и он любил ее, плавясь и задыхаясь от жара пылающего очага. Говорила: «Спи», — и он засыпал, убаюканный ее неторопливой песней про ведьму Аклеле, про черного оленя, про озерный жемчуг небывалой величины; потом совсем спал и видел во сне черного оленя — к пурге и мраку или озерный жемчуг — к тишине и ясным звездам. Говорила: «Просыпайся», — и он открывал глаза, принимая в себя синеву ее глаз и предполагая, что саамские глаза для того голубы, чтобы всякий саам, просыпаясь посреди полярной ночи, мог заглянуть в глаза другому сааму и увидеть в них утро.
Времени не было, и не было хронометра, чтобы придумать время. Он почти не выходил из кота, а когда выходил — видел снег тундры, сумрачно-голубоватый при свете звезд или тускло-изумрудный, пульсирующий, как поверхность моря, — при вспышках и трепете северного сияния.
Консультируя многие годы спустя, разумеется, как географ, своего друга Свищова, замыслившего новый роман о бродячих гомеопатах, он между делом так лихо описал ему переливы северного сияния — это многоцветное мерцание, медленным ядом разъедающее нервы и всякий помысел, — что тот подивился силе его воображения и даже заподозрил в нем невостребованный литературный дар. Знал бы Свищов: то была лишь растревоженная память, — но ни Свищову и никому другому не следовало знать, как, подобно неопытному и нетерпеливому садовнику, он вожделел и переживал созревание своего первого полярного рассвета; как призраки оленей в розовеющей мгле набухали плотью, обретали объем и зримую жизнь; как, небескровно разымаясь, делился мир на небо и землю; как из слабо сочащейся радостной раны внезапно хлынул алый поток, заливая тундру, опаляя горы на западе, потом лес на юге, причиняя боль отвыкшим от света и красок зрачкам; как в кота появились первые за зиму гости: сестра Маарет Сикка, столь же голубоглазая, но, не в пример Маарет, сильно крикливая, и ее молчаливый муж Онтери — у того были обычные черные глаза, и глядели они недобро.
— Саамы не любят чужих, — пояснила Маарет. — Чужой — дурной знак, но ты не бойся. У нас правило: один другому не мешай. Онтери не сделает тебе ничего плохого. ……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………
Его первый полярный день был бессонным; лишь к концу его он научился засыпать при живом солнце. Читать было нечего, писать было нечем, да и не на чем было записывать пусть не мысли, к слову сказать, обескровленные бессонницей, и не наблюдения, кстати сказать, довольно однообразные, но хотя бы усвоенные им на слух слова на том диалекте саамингиелла, на котором изъяснялись меж собой, когда не спали, Маарет, Онтери и Сикка.
Когда Маарет спала, он ходил. Чтобы придать ходьбе подобие смысла, он шел за оленями: в горы, куда они забирались, спасаясь ветром высот от гнуса, или на озеро, где они, объев берег, пили воду, потом вдруг бросались в нее и плыли, должно быть, угадывая там, за озером, обилие нетронутых мхов и оставляя своего непрошеного провожатого в обидном одиночестве.
Посреди озера торчал из воды пологий камень, издали не отличимый от головы плывущего молодого оленя. Когда олени скрывались из глаз, камень оставался — темным облаком клубился в тумане; черной тенью разрезал линию горизонта при ясном небе; или, расслаиваясь, призрачно брезжил за пеленой дождя.
Однажды Онтери усадил жену Сикку в лодку и поплыл к камню. Саамы, ловившие с берега рыбу, глядели лодке вслед и посмеивались. Сикка крикнула Маарет с кормы, чтобы чужой не смел, как все, глядеть и посмеиваться. Он и не посмеивался, потому что ничего не понимал. Маарет расхохоталась и крикнула сестре, чтобы та разбиралась с собственным мужем и не указывала чужим. Как только лодка отплыла от берега так далеко, что скверные крики Сикки слились с криками озерных птиц, Маарет, вдруг погрустнев, объяснила: если сварливая жена саама слишком уж вздорит, саам должен отвезти ее на камень и оставить там без еды на двое или трое южных суток.
Сикка вернулась с камня добрая и гордая. Онтери ввел ее в свой кота, и вскоре над ним поднялся жирный дым. Дым низко стелился над тундрой, и тундра пахла мясом.
Другие два с половиной года — три полярные ночи и два дня — были счастливы обыкновенно, и оттого не запомнились ничем или почти ничем, кроме извлечения крови из рогов молодых оленей для приготовления кровяной колбасы, а на третий день, вскоре после рассвета, когда тундра еще цвела и оленям на водопое приходилось ломать мордами лед, появился Муравейников — кажется, так звали этого человека. Был он стар, сух, крив, узловат и вынослив, как арктическое деревце; имел на удивление крепкие бурые зубы и неуютную привычку выстукивать ими в раздумье или при разговоре нервную дробь. Пришел он, если не врал, из Мурманска и не по Туломе через Нотозеро, не через Ивало, что в сердце Лапландии, а с севера, дальним путем, через Петсамо и Киркинес. Из его путаных и трудно воспринимаемых сквозь мелкий зубовный перестук рассказов иногда выходило, что он бежал от большевиков, порой угадывалось, что он был послан ими за чем-то важным, — скорее же всего Муравейников хотел разжиться золотом и озерным жемчугом: слишком уж упоенно и завистливо, едва ли не кроша друг о дружку передние зубы, говорил он о случившейся в девятьсот шестом году последней золотой и жемчужной лихорадке.
В те баснословные времена и вплоть до времен известных Муравейников собирал подати в российскую казну.
— Маарет! — подмигнул он Маарет, попивая оленье молоко, — помнишь ли ты, как с вас собирали подати?
Маарет помнила.
Сборщики податей приходили то из России, то из Швеции, то из Норвегии, то отовсюду сразу, и саамы с ними не спорили, даже не пытались уточнить с ними свою государственную принадлежность — просто сворачивали свои кота и целыми деревнями скрывались в лесах, в горах или на восточных болотах. Сборщики податей научились их и там находить, преследуя их по тропам, протоптанным ими во мху и в палой лесной хвое. Саамы, подумав, стали уходить поодиночке, кто куда и никогда — след в след. Тропы заросли мхом и морошкой, сборщики податей, должно быть, подивились лапландской смекалке, а потом и вовсе перестали наведываться в тундру: наверное, что-то случилось в их тесном мире…