Дорога обратно (сборник)
Шрифт:
Я выплевываю перепуганную муху; она отвлекает меня лишь на мгновение, но уже через мгновение я приникаю ртом к широко и будто бы удивленно раскрытому рту Марины, и теперь ничто не в силах меня отвлечь: ни жужжание ос в жасмине, ни тяжелый взгляд Циолковского, прожигающий мой затылок, ни шевеление кротов и полевок в корнях боярышника возле самой моей головы, ни его колючка, впившаяся мне в щеку и впивающаяся с каждым моим движением все глубже, все резче… Марина бьет кулаком мне в бровь, и я, пришибленный, замираю.
— Ты куда-то опаздываешь? — голос ее зол, она глядит мне снизу прямо в глаза, недолго молчит и немного добреет: — Не спеши.
Я и не спешу.
Когда спешить уже некуда, слышу ее совсем подобревший голос: «Дженькуе, пан», кричу, когда она зубами вдруг выдергивает крепко засевшую во мне колючку боярышника, и плачу, когда ее язык и ее губы смывают мою кровь с моей щеки.
Солнце еще высоко. Объятый желтым послеполуденным пламенем воздух опаляет пересохшие бронхи. Серафиму некуда спешить по такой жаре. Он долго топчется на углу Подставы и Керамзитовой, не решаясь
Дома хорошо, да путь к нему по жаре неблизок: пять раз вспотеешь, пока добредешь до Белы Куна; там — полегче: идешь под горочку к реке, и легкий ее ветерок обдувает лицо… Но ведь и люди обычно идут навстречу: улыбайся им, здоровайся, тереби за вихры их притворно и потому противно вежливых детей, делай в меру смиренное, в меру высокомерное, уже не только тебе, но и самому себе надоевшее лицо при обязательной, как микстура, и всеобщей, как фольклор, неизбежной тираде: «Хорошо помню вашего отца. Удивительно, до чего вы на него похожи; я имею в виду не все, но глаза. И маму вашу, Розу Расуловну, удивительно, но никак забыть не могу! Я ведь уже говорил (говорила) вам, что я у них (училась) учился?»…
Надо бы осмелеть хоть раз и, не делая вообще никакого лица, полюбопытствовать, как возможно было учиться у них, если они преподавали в разных школах: отец — в седьмой, у реки, а мать — здесь неподалеку, в вечерней школе железнодорожников… Просто спросить и, не дожидаясь ответа, проследовать дальше, вниз по бульвару, под горочку к набережной, без малейшей зависти поглядывая вниз, на умятые и слипшиеся, как монпансье в горячей жмене, голые тела городского пляжа. Потом подняться на мост. Идти по нему легко. Ветер мгновенно сносит с моста бензиновый или дизельный перегар и, лишь очистившись, позволяет себя вдохнуть. Страшновато бывает, когда въезжает на мост какой-нибудь слишком тяжелый трейлер или тягач; мост дрожит, и колени дрожат, выдавая самое нелюбимое из многих твоих нелюбимых чувств — чувство неустойчивости; и все же мост — не самый худший отрезок пути. Худший — Заплавье: гул и гарь прямого, как само отчаяние, Пролетарского проспекта; штукатурка вытянутых в две линии кирпичных бараков, ни в какое время дня не отбрасывающих тени, зато темных, как тени, с наступлением ночи; вонючие липкие лужи возле закрытых с полудня пивных ларьков, пустые витрины трех гастрономов, двух аптек и одной парикмахерской, — раз десять взмокнешь, высохнешь и опять вспотеешь, пока доберешься до родимой окраины, до тупиков и проулков промзоны и, мимо кузнечного производства, где бухает, бьет и вздыхает, убивая душу и барабанные перепонки, неустанный молот экскаваторного завода, наконец устремишься, собрав последние силы, к белой и желанной, как линия морского прибоя, бетонной ограде радиозавода, а там уж и рукой подать.
В шестьдесят четвертом году, когда в яблоневых садах заухали топоры, зазвенели бензопилы, взревели бульдозеры, раскатывая по бревнышку старые срубы, когда кругом затрещали костры из дранки, досок, ставен, сундуков, матрасов и прочей домашней рухляди, когда сгрудились тут и сям по всей обезлюдевшей, разоренной окраине землеройные, долбильные, грузоподъемные машины, взялись рыть рвы и котлованы, громоздить горы глины, щебня и крутую насыпь шоссе, — отец отказался от предложенной ему квартиры с эркером на бульваре Белы Куна, отстоял свой дом и был не прав. Как сказал бы, надо думать, будь он жив, великий Плетенев: если дорог тебе твой текст, перво-наперво спасай контекст, хотя бы часть его, хотя бы несколько садов за твоим окном, а не смог — будь храбр, уступи: начни с новой строки, не суть важно какой, да и не важно где, хотя бы и на Белы Куна, — все равно это будет твоя строка… Что же теперь? Скоро два года, как В. В. пребывает в иных садах; тень его бродит в тени теней его любимых яблонь, срубленных под корень в шестьдесят четвертом году; и Розы Расуловны давно нет на этом свете. Дом теперь твой. Затерянный среди глухо огороженных, нежилых бетонных громад и железных коробок, он весь дрожит подобно кустику или полуживому пучку травы всякий раз, когда высоко над ним, по упругой насыпи шоссе союзного значения с надсадным ревом прокатывается тяжело нагруженный самосвал.
Долгая мысль Серафима о дороге домой утомительнее зноя. Спешить Серафиму некуда. Намереваясь переждать зной, он направляется по Керамзитовой в привокзальный сквер, знаменитый своим двусмысленным пломбиром, и возле чаши фонтана, давно пустой, сухой и замусоренной, у неподвижно-монументальной продавщицы мороженого Малаховой, над голубым фанерным лотком и над белым крахмальным колпаком которой призрачно клубятся, вмиг исчезая, испарения сухого льда, покупает себе пломбир. Подыскав лавочку почище, располагается в тени обстриженных акаций и нависшего над ними клена; ест мороженое и заученно говорит себе: да, были времена, когда фонтан бил.
Был, к примеру, май пятьдесят седьмого года, и упругие, как хлыст, свистящие струи фонтана, откуда-то снизу, со дна его полной чаши подсвечиваемые разнообразно окрашенными лампами, попеременно вспыхивали и сияли всеми оттенками всех цветов радуги в благоуханных и нежарких вечерних сумерках. Пахло акацией, липой, волосами Натальи, свежей водой и отдаленно — горьковатым дыханием паровозных топок. Водяная пыль, собираясь в невидимые клубы, зябко и нежно касалась лица. Красные, зеленые, оранжевые отсветы пылающих фонтанных струй в глазах Натальи вспыхивали тем ярче и тем отчетливее, чем вернее темнело небо над привокзальным сквером. Наталья вдыхала майский воздух глубоко и шумно, со всем предписанным докторами тщанием, перебирая в такт своему дыханию узел хлястика на огромном и уже словно бы отдельном своем животе. Странно было заглядывать в эти отсвечивающие чужим цветом, отсутствующие глаза, странно было слышать это незнакомое, старательное и шумное дыхание, странно было соотносить свою молодость, жизнь, свою Наталью с этим во все стороны раздутым животом, с этими набухшими пальцами, с этим перекрученным ситцевым хлястиком; куда как странно было уже дома, ночью, когда начались схватки, слушать этот воющий, звериный, трубный, неизвестно откуда взявшийся голос, — настолько странно, что слова сожаления и соболезнования, произнесенные наутро заведующим родильным отделением Ларионовым, прозвучали как должное и поначалу никак не отозвались в изнуренной пережитыми страхами и странностями душе. И только когда Ларионов, не пряча глаза, но и не глядя в глаза, стал утешать: «Мужайтесь, вы же мужчина… Главное, то есть, простите меня, не главное, но все же: мальчик у вас родился живой, три кило восемьсот; можете его и посмотреть, если можете», — неотвратимо, как тошнота, начало подступать понимание: Натальи больше нет, — чужая, с чужими глазами, голосом, с этим хлястиком на жутком животе, и своя, родная, с упрямыми глазами, с детской шеей, ключицами, с этой, помеченной белым шрамиком, вечно прикушенной верхней губой, и та, должно быть, седая и сухая, должно быть, потакающая внукам и слишком сурово поглядывающая поверх очков на взрослых своих детей, которая должна же быть когда-то, но которой уже никогда не будет, — Наталья мертва вся.
Серафим доедает мороженое, встает, выходит из тени и бросает липкую обертку в сухой фонтан. Продавщица пломбира Малахова, овеваемая углекислыми парами сухого льда, сидя спит на жаре. Со стороны вокзала, розовеющего в дальнем конце аллеи, плывут, теряя на плаву слова и клочья фраз в кленовых кронах, ленивые переговоры диспетчера с дежурным по громкой связи. Тормозит маневровый тепловоз где-то на запасных путях. Этот зовущий, тоскующий звук понуждает Серафима помимо его воли и безо всякой цели направиться к вокзалу. Круглая площадь справа от вокзала пуста; не шелохнется пыль на асфальте; спят таксисты в своих такси. Пусты его залы ожидания, один с фикусами и агавой, другой — с мертвой пальмой, упершейся в потолок; закрыты окошки касс. Буфет, однако, работает.
Купив бутылку тепловатого «Рижского» пива, Серафим выходит на перрон, слоняется, глотая пиво, по платформе, вдыхает густые запахи праздных, разогретых на солнце шпал. К ним бы, к этим запахам смолы, травы, железа и мазута, добавить немного хвои и мхов, немного ровного гула в кронах, чуть — скрипа кузнечика и скрипа сухой сосны, малость мерного хруста гравия под ногами, — выйдет ветка мурманской железной дороги где-нибудь между Лоухами и Кемью каким-нибудь столь же жарким, двадцатилетней давности июльским днем, и Наталья в этих невыразимых лыжных шароварах на тоненьких слабых ногах будет отставать и пошатываться под тяжестью рюкзака, то и дело задевать ботинками шпалы, но упрямо идти, страшась потерять из виду и выпустить из рук свою счастливую, как ей, бедной, тогда показалось, судьбу, прозванную редким именем Серафим. Чтобы Серафима не упустить, чтобы убедить его, драгоценного, в своей незаменимости, нужно было ходить с ним во все его изнурительные походы, скрести песком его котлы, слушать всю его гитарную трень-брень у костра — тогда, летом пятьдесят четвертого, это был их первый совместный поход. О последнем, байдарочном походе весной пятьдесят седьмого года, когда Наталье приходилось волочь вместе с ним лодку и таскать свой живот, лучше не вспоминать. Убедился в том, что твое горе и твоя вина по-прежнему на месте, то есть твой мир по-прежнему устойчив — вот и довольно, допивай свое пиво… И Серафим допивает пиво.
Тихо. Молчит громкая связь; даже маневровый давно угомонился где-то на запасных путях. Стрелки электрических часов над платформой потихоньку подбираются к трем пополудни. Пройдет два часа, откроются кассы, спадет жара, оживет привокзальная площадь, вскипят многоголосым говором залы ожидания, вмиг прорастут и обовьются, как плющом, очередями за билетами, за бронью, за бутербродами. Быстро кончится пиво в буфете. Быстро заполнятся телами и баулами, чемоданами, бидонами и узлами скамьи из гнутой фанеры, загустеет, закиснет воздух; а на воздухе — заскучают в ожидании работы носильщики, заважничает, топча перрон подошвами сапог, милиция и комендатура. И задолго до посадки подадут состав на Москву.