Дорога обратно (сборник)
Шрифт:
Наглухо закрытый, безмолвный, пустой, матово и лилово отсверкивающий свежевымытыми окнами, все как одна занавешенными белыми занавесками, все как одна прошитыми синим зубчатым профилем речной волны и стандартным силуэтом нашего знаменитого собора на загородной Горе, он будет стоять и стоять, и дразнить, и томить нетерпением, придавив всей своею тяжестью время, чтобы не допустить все равно неотвратимого мгновения, когда дежурная по вокзалу по громкой связи объявит наконец посадку… Потом она попросит провожающих выйти из вагонов, и провожающие выйдут из вагонов — страдая умиленным сердцем, глотая слезы, завистливо припоминая, когда же в последний раз не они, а их самих провожали в пугающий и манящий, ненавистный и желанный, огромный, обнимающий собою весь обозримый мир, причудливо
Поезд уйдет на Москву, прошелестят, угасая, пустые и свежие сумерки, настанет ночь — нервная пора проходящих кто откуда и кто куда, пропыленных хмурых поездов. Волоча в Смоленск, Харьков, Киев, Варшаву или, напротив, в Мурманск, Псков и Ленинград удушливо храпящих в темных купе или галлюцинирующих от бессонницы пассажиров, они притормаживают на пару-другую минут, снисходительно слизывают крикливые стайки людей с перрона, наспех заглатывают их баулы, узлы, бидоны и чемоданы, клацают сцеплениями вагонов, срываются с места и скрываются в гремящей, неохотно затихающей тьме. Напоследок затихнув в три часа ночи, она долго еще будет тиха, пока не отступит, а на рассвете, когда солнце смоет ее следы и высветит на влажном от росы перроне бодро позевывающих да поглядывающих на часы встречающих, опять послышится гул и гром приближающегося состава.
Поезд из Москвы, точно такой же, что уходил на Москву, вот только номером — четный, да и не такой чистый, с запыленными, замасленными окнами и обтерханными в дороге занавесками, плавно подойдет к перрону, и проводницы откроют двери вагонов. В объятья встречающих вывалятся москвичи и погостившие в Москве земляки, распространяя вокруг себя завидный и сложный запах ночной дорожной попойки, утреннего мыла и одеколона. Из перетянутых ремнями и бечевой дорожных сумок интригующе дохнет Москвой: шоколадным отделом ГУМа, базарной хурмой, марокканской апельсиновой рощей, восхитительной колбасной или рыбной коптильней.
Спотыкающийся долгий звук, подобный перестуку вагонных колес на стыках, но не густой и тяжелый, а прозрачный, почти игрушечный, выводит Серафима из забытья. По-прежнему жарко. Слегка ломит голову после третьей уже, нет, четвертой бутылки пива. Серафим оборачивается на звук и в жарком, дрожащем, как желе, столбе пропеченного воздуха видит открытую дрезину, движимую электромотором, на ней — полуголого мужика в форменной железнодорожной фуражке, туго натянутой на иссиня-коричневый, облупленный крупный нос. Остановив дрезину, железнодорожник внимательно глядит Серафиму в лицо, с видимым безразличием спрашивает:
— Свежее?
— Теплое, — отвечает ему Серафим и, не зная, как стряхнуть с себя этот прищуренный долгий взгляд, предлагает: — Могу угостить.
— Догадливый, — взгляд из-под фуражки вмиг обращается к небесам, делается рассеянным и блаженным. — Могу подвезти, — в свою очередь предлагает железнодорожник.
— До самого моста?
— Да хоть бы и за реку.
Серафим отправляется в буфет, на остатки денег и свою пустую посуду берет пару пива и уже через минуту, сидя на краю дрезины, пробует щекой, ловит ртом и ноздрями встречный, ставший вдруг прохладным, пропахший мазутом и пылью, упругий, как ветер, воздух. Железнодорожник швыряет опустошенную бутылку в придорожный репейник; Серафим провожает взглядом ее полет; репейник, скамейка, перевернутая урна, штабель шпал в лопухах — скрываются из глаз, потом скрываются, проскальзывая мимо и уходя за плавный поворот, постройки депо, пакгаузы, серебристые емкости с горючим, грязные цистерны и «сидячие» пригородные вагоны, отслужившие свой срок, брошенные на проросших осокой запасных путях и проеденные ржавчиной насквозь; клюв водокачки проносится над головой, редкие облака стоят высоко в сизом небе, ястреб парит над окраиной.
Возле стрелки дрезина встает, пропуская вперед себя военный состав; под глухим брезентом на открытых его платформах угадываются танки, орудия и БМП; мирные часовые покуривают, облокотясь о брезент, высокомерно и отрешенно, как и покуривали они немирным летом сорок первого года, когда маленький Серафим и Роза Расуловна на последнем перед боями за город поезде бежали в Ленинград, потому что этот поезд уходил в Ленинград, а потом на другом, на последнем перед полной блокадой, поезде бежали из Ленинграда на Север, на Котлас, по совершенно не знакомому адресу, который В. В., отправляясь в свои военные штабы, оставил на крайний случай. Как только крайний случай настал, Роза Расуловна сумела телеграфировать по этому адресу незнамо кому и получила в ответ телеграмму на гербовом официальном бланке: «ЖДУ ТЧК ЛЕВКОЕВА ТЧК».
Ехали медленно, еле-еле, и, как теперь помнится, молча; если и говорили о чем в битком переполненных вагонах, то шепотом, как бы извиняясь; ночью не зажигали свет, но и не спали; на слишком частых остановках в лесу и в голом поле слушали тишину, то и дело принимая кваканье лягушек за всхлипы танковых траков, в прерывистом гудении крон и проводов угадывая гул чужих самолетов… У Волховстроя встали надолго, и пришлось выйти из вагонов. Там горел, клубясь и завывая, разбитый бомбами вокзал. Орущие друг на друга люди в фуражках и кепках, в разболтанных, со сбитыми набок пряжками, ремнях, упираясь ломами, жердями и обломками рельсов, обжигаясь о головни и дымящееся железо, сбрасывали с насыпи то, что осталось от предпоследнего поезда, на который, как много позже призналась Серафиму Роза Расуловна, она в Ленинграде пыталась пристроиться, но не смогла.
Под насыпью, в стороне, за придорожной болотной канавкой и редковатой полосой кустарника, в три ряда на траве лежали убитые пассажиры. Схватив Розу Расуловну за руку, Серафим глядел в их странные лица. Словно застигнутые врасплох какой-то непривычной общей мыслью, каким-то им одним открывшимся и только их удивившим зрелищем, в стороне и в отдалении от летучей копоти, ругани, железного скрежета и жара, освещенные мягким солнцем, они не выказывали страха, боли, обиды или жалости к себе, они, казалось, были на все согласны — лишь бы их больше не трогали, лишь бы не отвлекали от чего-то, настолько важного и интересного, что весь этот пожар и весь этот повальный бег для них попросту больше не существовали… Роза Расуловна пыталась его увести. Он молча упирался. Упрямо глядел в эти лица, все более убеждаясь, что их общее выражение ему откуда-то знакомо, силясь припомнить, где он видел раньше эти или точно такие лица, но Роза Расуловна больно потянула его за руку и увела прочь. Ее мутило, она говорила ему что-то вроде не вредничай, не выводи меня из себя, потом начался налет, и они бежали, беспрерывно крича, чтобы слышать и не терять друг друга, в болотистый лесок неподалеку.
Налет был почти мгновенным, почти все уцелели, и поезд уцелел… В Котласе их встретила Левкоева — седая, жадно курящая, грузная женщина с мужской стрижкой «полубокс», в командирских хромовых сапогах, в коротком, всегда распахнутом пальто, перешитом из шинели, в козьем свитере крупной вязки, на горловине которого сорными, слипшимися меж собой рыбьими чешуйками смотрелась нитка беловатых, мелких, матово мерцающих жемчужных бус. Левкоева благодушно похмыкала, разглядывая Серафима, похвалила:
— Ладных, однако, мальчиков делает наш бродяга, — отвезла его, проспавшего всю дорогу, и Розу Расуловну на телеге в неблизкую деревню Сонгода, высадила их над Двиной, на высоком лысом берегу, ткнула папиросой в сторону крайнего дома с заколоченными ставнями, сказала: — Тут и живите; ничего не бойтесь. Буду у вас бывать, — развернула лошадь, свистнула, ударила поводьями и укатила в Котлас.
В доме бобыля Алимова, ушедшего на фронт и живого ли, неизвестно, Левкоева и в самом деле повадилась бывать, всякий раз привозя с собой банку-другую кабаньей или лосиной тушенки и хлеб. Прежде чем выставить еду на стол, уполномоченная, как называли ее, не разжимая зубов, жители Сонгоды, выглядывала в окно и сдвигала на нем ситцевые занавески. Пока ее люди ходили по домам и перетряхивали рухлядь в сараях и подполах, изымая последние горсти зерна и муки на нужды фронта, Левкоева пила привезенный с собою спирт, курила и ласково увещевала Серафима: