Доска Дионисия
Шрифт:
Собор был разграблен и подожжен — сгорел иконостас с всеволодовскими и киевскими иконами.
Когда немногие уцелевшие в лесах жители и монахи после ухода татар вернулись через несколько дней в город и в монастырь, то среди обгорелых балок, изувеченных трупов они увидали удивительное зрелище. В обгорелом и почерневшем соборе живой семилетний княжич, зажегши тоненькую свечу, у обугленного образа Спаса тоненьким чистым голоском молился о невинно убиенных. Это сочли чудом. Княжич был завален убитыми воинами, прикрывшими его своими телами. Выросши, княжич стал известным князем, вошедшим в историю России.
У единственно уцелевшего образа Спаса постепенно собралась братия. Беднее, но все-таки достаточно прочно вновь отстроили монастырь, срубили трапезную,
В Спасском монастыре монахи обвязали собор коваными скрепами, залатали кирпичом выбоины, поставили новую кирпичную приземистую главу и служили по-прежнему. На уцелевшего обгорелого Спаса выросший князь пожертвовал роскошную, в камнях, ризу.
Город перестал быть столицей цветущего княжества и переходил в наследство как побочный удел младших братьев.
Так было до Куликовской битвы. С той поры Москва пододвигалась все ближе и ближе. Поволжье делалось московской землей.
При Великом князе Иване Третьем княжество влилось в московские земли, и многие московские ближние княжьи люди получили земли вокруг города. Предки Шиманских, Велипольских и других именитых московских родов верой и правдой служили московскому престолу. Вновь начал богатеть и Спасский монастырь — новые московские вотчинники полюбили его, обильно жертвовали на помин души меха, серебро, воск, леса, пустоши.
Московский великий князь, проезжая свои новые владения, посетил и Спасский монастырь. Волжский простор, плес, высокий берег, монастырская уха, рослая, как дружина на подбор, братия, слаженное пение — все это ему понравилось. Но вот собор — старый, залатанный, тесный для братии и богомольцев, Великому князю не приглянулся. Во время вечерни Великий князь с сомнением вглядывался в глубокие трещины закопченных белокаменных сводов: «Не придавило бы. Строить надо, строить».
Вечером, запросто сидя на длинной лавке и разбирая набрякшими от перстней пальцами рыбник рядом с настоятелем — худощавым боярином Шимоней, который и в монастыре не смог обуять своего гордого нрава, Великий князь неторопливо беседовал с ним о Греции. Шимоня провел там много лет в пещерных храмах Афона, истончивших по-ласточьи неподвластные туркам мраморные скалы.
— Ветх, отче, собор, еще князя Всеволода строение, татарское лихолетье пережил. Пора новый ставить, я мастеров тебе из Москвы пришлю.
Шимоня, пряча чуть заметную улыбку в курчавящейся с сединой бороде, согласно кивал головой. Он уже давно заготавливал камень, но не для собора, а для каменных стен и башен. Нет, не верил Шимоня спокойному тону московского Великого князя, за его доброжелательной монотонностью он зрил иной лик — жестокий и беспощадно властный. По себе он знал, чего стоят ласковость и ровность самодержца. В своем монастыре, в своем краю был Шимоня самодержец, а двум самодержцам рядом всегда неуютно, особенно если один в сто, в тысячу крат сильнее другого.
У Шимони, отца Гермогена, в его боярском терему, куда он всегда мог ускакать на вороном жеребце из монастыря, жила полная белая, как январский снег, перечерченный черными лисьими хвостами, пленница — рабыня-мордовка. Много на своем веку Шимоня любил женщин: и гречанок, искусных в любви, как греческие философы, и турчанок, и татарок, и дебелых московских боярынь, украдкой выходивших к нему в вечерние московские сады. За свою удаль Шимоня был не единожды отмечен. На теле его были и татарские, и греческие, и московские шрамы. Но ничего, уцелел и теперь монастырем, как вотчиной, правит. Четыре волкодава и два медведя и высокий тын с дозорной стрельницей стерегли боярский двор Шимони, упрятанный в заповедном бору. За крепким тыном в многочисленных клетях жили Шимонины холопы и рабы. Их он скупил в Константинополе, когда возвращался в Сурож. Грек, албанец и венецианец томились в глухой лесной усадьбе. У каждого из них был свой страж-слуга и подростки-ученики из Шимониных холопей.
Грек писал образа, переписывал книги, албанец ковал ножи и клинки, а венецианец, лихой пятидесятилетний громила, чеканил серебро, резал кость. Жилось им в Шимониной усадьбе глухо, но сыто и спокойно. Кормил своих рабов Шимоня отменно, да и прислужницы хозяйки усадьбы, которую в глаза величали матерью Марией, «божественной донной Марией», как звал ее украдкой венецианец Джулиано, не забывали их своей заботой. Божественная донна Мария, новообращенная им язычница, которую Шимоня купил у воинов, шедших после удачного похода на мордву на видавших виды ладьях по Волге и приставших у монастыря, плохо понимала даже по-русски, а Шимоня не особенно старался ее обучить. «Пенорожденная Афродита», — так звал он ее, когда она выходила из мыленки, сверкая перламутровыми зубами и блестящими завитками курчавившихся медно-золотистых волос в расшитой мордовской рубахе и закусывая тугим моченым яблочком серебряную, чеканенную венецианскими пальцами чарочку с анисовой настойкой.
Сообща Шимонина «академия», как звал он своих рабов, начертала чертежи монастырских стен и башен и приземистый, слегка приплюснутый греко-венецианский собор. Шимоня не любил холода, в московских и владимирских соборах он мерз, дрожа жилистым телом под тонкой шерстяной рясой. Новый собор Шимоня задумал построить низким и большим, устроив в стенах ходы для теплого воздуха. Высокие промерзшие купола, грозно парящие русскими пантократорами с мужицко-монгольскими лицами и с мечущимися около них галками и голубями злили Шимоню: «Вознеслись высоко. Рим о себе мнят, а в сем Риме у Спаса на усах иней».
Свой собор задумал Шимоня большим и разгороженным на четыре части аркадами. Такие он видел на Кипре: в плане — крест, под собором он задумал большую усыпальницу и тайник для своей и монастырской казны. Для пола Шимоня достал цветной мрамор, а для поддержки аркад по рисункам венецианца Джулиано чернецы уже вытесывали из глыбы привезенного белого мрамора капители с птицами и рыбами, как в Константинополе в монастыре Хора, где, завернувшись в плащ, Шимоня выглядывал кипящих очами гречанок.
В Грецию Шимоню завлекли любопытство и жизненная алчность. Увязавшись с митрополичьим посольством, тогда еще молодой Шимоня быстренько в Константинополе купил себе на невольничьем рынке мулатку, польку, армянку, завел себе домик в Галате с внутренним двориком с мраморным фонтанчиком и, впав в грех и срам, в конце концов, сбрил бороду и стал одеваться по-турецки. Русская константинопольская колония в ужасе от него открестилась, отец-боярин проклял в Москве заблудшую овцу, митрополит даже прочел проповедь о «православном агарянине».
Обритого и насурмоненного Шимоню встретил на улице около опустевшего ипподрома знавший его еще по Москве купец, торговавший соболями, узнав, перекрестился и плюнул. Шимоня, не смутившись сим, рассмеялся и похлопал купца по животу.
— Раньше, Тимоша, я вдоль московских заборов, как тать, крался, а теперь у меня восемь жен. Креста же я не продал и не пропил, — и, расстегнув шитый турецкий халат, он показал раскрывшему рот от ужаса и удивления купцу дудочкой выложенный жемчугом золотой прадедовский крест на смуглой волосатой груди. Глядя вслед гордо удалявшемуся в туфлях с загнутыми носами Шимоне, которого обмахивали опахалами рабы-негры, купец смог только промолвить, разомлев от полуденной средиземноморской жары: