Драма в конце истории
Шрифт:
Я всегда хотел легкости бытия перед непомерной тяжестью чуждого мира. И смутно понимал слова Вени: «Есть нечто гораздо выше, чем твои улеты в безгранично близкое. Площадка поэзии — метафоры конкретных предметов мира, а не абстрактные слезы восторга. Цель искусства — не в улете, а в осознании смысла истории».
— Пророком, увидевшим наше время, был Андрей Вознесенский, говорил Веня тихим голосом. — Аэропорты — реторты неона… Правда, в его будущем, выделившем наши приметы, проморгал новое угнетение человека. Остались классики — те старики
Ему близки классики далекого девятнадцатого века. И романтика шестидесятников двадцатого. В том числе их пьянство. Он вещал:
— Как и они, я не согласен с современностью этически…
Батя вытаскивает из-под стола бутылку.
— Но, но! — возмущается главный. — Мы еще на работе.
И достает из стола представительские конфеты и хрустящие хлебцы.
Разговор оживился.
— Как, вас еще не закрыли? — спросил осовевший главный. Он скрытый алкоголик, это заметно по запаху, исходящему от него постоянно.
— Закрыть нас нельзя, — сказал я доверчиво. — Мы общественники, не надо отчитываться за воровство бюджетных денег.
— Им денег не нужно! — заржал Батя.
Веня отвернулся с раздражением.
Главный нахмурился.
— Смотри, как бы тебя не закрыли. Мы тоже — на грани.
— Не закроют, — болтал Батя. — Заграница нам поможет.
Только здесь я стал понимать издателей, захваченных корпорациями-монстрами, к которым приходил, и уходил в ненависти. Они хирели на глазах, борясь за выживание, побежденные сначала теми монстрами, а потом электронными издательствами, уже безнадежно переродились в лихих лавочников. Как и мы, брошенные, в постоянной тревоге, что нас закроют за ненадобностью.
Веня робко глянул.
— Не волнуйтесь, давно прорвало запруду цензуры, и слово потеряло вес, окончательно обесценилось. Наступило время самоцензуры — от страха перед чем-то страшнее печатного или произнесенного публично слова.
— За успех! — поднимает рюмку главный.
— Поскольку успеха нет — сказал Веня, поднимая стакан, — остается только за благородство мысли.
— Я за любовь к людям, — возбудился Батя. — А любить можно только женщин.
Такой тост мне понравился.
Бате мешают взбрыкивания его шутовской натуры, постоянно играет, ерничает. Как краб, всю жизнь носил некий панцирь, привык и никак не мог выйти из него. Никто не принимал его всерьез.
С ними мне не по себе. Их я знаю давно, но иногда приходит мысль: что это за люди? Какое имеют отношение ко мне? Живут в сегодняшних нехватках, не чуя под собой почвы. Главный относится к своему делу очень серьезно, как к чему-то значительному и единственно важному, не понимая, что все безнадежно.
Мы спорили о путях изменения системы и важной роли интеллигенции, чтобы нас заметили и вознесли. Спорили до изнеможения, как влюбленный Фридрих Ницше спорил с Лу Саломэ, одной из самых блестящих умов старого времени.
— История — сплошное притворство! — разглагольствовал Батя. — Интеллигенты сплошь предавали — и народ, и самих себя. Великий артист-эстрадник присваивал чужие тексты, как свои, пользуясь бесправием пишущих для него сатириков, которые не смели восставать открыто. Теперь все выходит наружу, люди отвернулись от былых классиков, от всякой фальши гуманизма, как будто спала пелена. Не стало авторитетов, и новых смыслов не стало.
— У меня даже есть стих, — не выдержал я..
— Ну, ну, — заинтересовался главный. Я с испугом прочитал:
И лишь потом поймем, что в жизни нашей Откроется вся суть, как ни крути, Через кого мы прошагали страшно, Убив ли, затоптав или растлив? Так Горький Достоевского затюкал, И не спасла планету красота, И Маяковский пулей тонко тенькал По стенке храма, золоту креста. Бил по Булгакову матрос Вишневский, И Мандельштама отряхнули с ног, Полдневно-средиземного пришельца Полуденных средневековых снов.Великие друзья иронично похлопали ладонями.
— Какая архаика! — удивился Батя. — Как тебе приходят в голову старые формы?
Он был за Ренессанс конца двадцать первого века.
— Настоящая боль проста, банальна, — защитил Веня. — Я так и пишу.
Я зауважал Веню, он один отозвался о моем сборнике: «У тебя есть свой голос». Это была высшая похвала.
Я не чувствовал нужного душевного покоя, хотя тянуло к ним. Не то! Наверно, только Веня более-менее привлекал. Есть в нем что-то глубокое, в чем можно увлечься, пока разгадываешь его глубину.
Мы вышли с Батей и Веней — с неопределенным желанием где-то продолжить. На неуютной продуваемой площади холодно и мерзко. Зона отчуждения — зияние разрухи, оставшейся с начала века.
Странно, впервые ощутили погоду — в мегаполисе ее нет, мы все время прячемся в закрытых помещениях. Веня поежился.
— Там, где вложены деньги ради прибыли, всегда неуютно и холодно, и гуляет роза ветров. Счастливцы спешат убраться из этого пространства, не предназначенного для жизни, в свои уютные гнезда.
Нас тоже тянет в тепло забегаловки. Что это за дикое поле, и где найти приют? Мы смотрим друг на друга, в наши надоевшие рожи, не видя выхода из этого дикого поля.
Батя выдает тоску в своей обычной манере:
— Сейчас девочек бы… Только с ними можно насладиться, очиститься, слиться, покувыркаться, ущипнуть, пожаловаться, исповедаться, только они могут пожалеть.
Во мне застряло что-то мучительное, отчего нужно избавиться, прямо сейчас, физически. Может быть, полная безнадега на работе? Болезнь мамы?