Древо света
Шрифт:
— Горбы лечить будут? Рак? Мне, фармакологу, говоришь? Заговорился ты, зятек.
Что случилось? Не упрекал его, не насмехался, а вот злое: зятек.
— Не надо, отец, — разнимает их Дануте. — Не Йонас виноват, что доктора ничего не могут.
В глазах у нее понимание. Почти как у Елены. Статкус спохватывается, что сравнил в пользу Елены.
— Я ничего не говорю, разве говорю?
Бывший аптекарь начинает сворачивать самокрутку толщиной в палец. Привык к самосаду, как крестьяне, его пациенты, которых он тайком пользует. Не вдохнув дыма, закашливается, вытирает застрявшую в уголке глаза слезу. Может, сообразил, пусть с опозданием, что мог бы поласковее быть с женой, не пилить ее за репетиции, вечера?
— Разрушаешь
Пусть не хочется, но старшей придется уступить. До чего же похожа на мать, когда порхала та по своим маевкам. Кажется, окликни: «Сигита!» — и она отзовется молодым голосом, несколько удивленная тем, что у нее выщипаны брови и подсинены веки — ведь не красилась! — и старик чувствует себя замшелым пнем. Ну и что? Едите-то из моей горсти? Помутневшие глаза Еронимаса Баландиса гонят от себя мгновенную слабость. Вместе с белым халатом слезла с него нежная кожа интеллигента и наружу прет жесткий, недоверчивый крестьянский норов. Нащупывает за спиной дверную ручку, медленно, будто и не собирается уходить. Да совсем вроде бы и не уходит, остаются его упорство, двусмысленности. Не думать… Дануте сказала… Что она сказала?
— Йонялис собирается меня рисовать, слышишь, папа? — весело кричит отцу в дверь. — Он принес огромную папку!
Невозможно было допроситься, чтобы согласилась позировать, а тут сама зажигает большую лампу. Переставляет плетеный стул, чтобы ему было удобнее. Кресла увезли вместе с аптечным инвентарем, но разве это важно, когда лучистые глаза гладят твои дрожащие пальцы?
— Темновато. Едва ли выйдет, — набивает себе цену Статкус. Да, кроме того, не обниматься с ней собирается, рисовать. Лихорадочно роется в папке, ищет картон погрубее. Ведь придется гасить то, что слишком ярко, и подчеркивать то, что мало заметно. Каждую минуту изменяется выражение ее лица — блик на воде, зависящий от сияния солнца. Ах, была бы она постояннее! И набрасывающая эскиз рука художника подчиняется его желанию: от силуэта Дануте, возникающего на картоне, когда он отстраняется, чтобы глянуть, что получилось, веет постоянством. Тень от головы падает на плечо, под просторной кофтой едва заметна грудь (обычно она — как вызов), руки отдыхают, оставив на время тяжелую работу (работает, разумеется, Елена). Теперь следует оттенить лоб, сделать его выпуклее, наметить морщинку (ах, была бы такая!), а главное — собрать распущенные волосы Дануте в пучок. В последнем он сомневается, так как послушную модель, выполняющую все его указания, вдруг охватывает настроение, требующее иного решения.
— Кто эта деревенская деваха? Я? — щелкает она по картону длинным ногтем, недовольная и заинтересовавшаяся.
— Вольная интерпретация, — пытается защитить свою работу рисовальщик, уловивший нечто большее, чем внешнее сходство. — Тебя следовало бы маслом писать, не карандашом. Черный силуэт на пурпурном фоне.
— Как Кармен? — Она щелкает пальцами, подражая кастаньетам. — А ты согласился бы рисовать меня обнаженной? Все великие художники рисовали своих любимых голенькими.
Когда-нибудь, когда перестану сомневаться в своих силах… Он так и ответил бы, однако она выгибает шею и отбрасывает назад руки, Вот-вот стащит через голову платье или ему велит… От мелькнувшей картины у Статкуса перехватывает дыхание.
А Кармела уже забыла свое ошеломляющее предложение. Скривив губы, разглядывает рисунок. Неся чай и тарелку с бутербродами, неслышно входит Елена. Статкусу почему-то неловко перед ней, будто он рисовал нагую Кармелу.
— Это не я, это ты, Елена! Иди, малышка, полюбуйся на свои едва проступающие формы. Йонас ухаживает за мной, но в его подсознании… Разве Кармела такая? Посмотрите оба! Разве эти телячьи глаза — мои?
— Твои, твои. Это же Дануте, не Кармела, — серьезно объясняет Елена.
— Похожа, но какая-то разиня! Как будто я захотела стать хорошей, полюбить этот дом. — Старшая поводит рукой, очерчивая совсем небольшое пространство. — А за что, скажите на милость, любить клетку?
— Ты имеешь в виду наш дом? — В голосе Елены озабоченность.
— Нет, королевский дворец!
Старшая развлекается, а у младшей начинают вздрагивать острые плечи. Она не осуждает, старается понять и оправдать дерзость — нет, обвинение! — сестры их дому, которое не может не унижать ее, отца и мать, улыбающуюся из простенькой рамки. Однако никто не собирается помочь ей — ни рвущаяся куда-то (уж не из этого ли дома?) улыбка матери, ни Статкус, опустивший глаза, чтобы не пришлось за нее заступаться и дразнить Дануте. Мешаю им… Никому я не нужна… Елена вспоминает об оставленном без присмотра на кухне огне.
Воцаряется неловкая тишина. Лучше бы уж Елена не уходила.
Дануте сожалеет о своем выпаде, но извиняться не собирается.
— Хорошая у нас малышка. Для нее дом — весь мир. А мне что делать, скажи?
— Надо больше верить в себя. — Йонас говорит сурово, чтобы не выдать своего двойственного чувства — неодобрения и восхищения. Так говорит бородатый вильнюсский профессор, в мудрость которого Статкус уже не верит. — Учти, жизнь ждать не станет. Свободных мест немного, и если ты не поспешишь…
— Хорошо петь такие песни тому, кто в городе! А тут… Не успеешь ответить «здрасте» лейтенантику, который тебя каждый день приветствует, как попугай, и у всех вытягиваются лица. У всех слюнки текут, будто к замочной скважине припали. Слышал про лейтенанта? Признайся!
— Слышал.
— Вот видишь! Смоешься отсюда, красиво пощебетав, а мне… Негодую на себя, грызу за то, что не была с тобой достаточно ласкова. Давай лучше не ссориться, а? — Дануте протягивает руки, но, прежде чем он успевает пожать их, отдергивает. В глазах лед, словно он не он, а незнакомый, чужой, один из тех, кто прервал ее не начавшийся полет.
— Ездишь, сам не знаешь зачем. Тоже мне спаситель нашелся!
— Меня, старика, не нарисуешь? Барышень, вижу, научился прельщать! — слышится похрипывание Еронимаса Баландиса, будто он все время торчал за спиной, а не курил за дверью. — На ярмарке один такой за пятьдесят центов из черной бумаги вырезал. Барышень, детишек. Все красивые, молодые, счастливые! Интересно, где они теперь, и вырезальщик этот, и та молодежь?
Поблескивающая шишка носа, прищуренные глазки под тяжелым морщинистым лбом. Разве таким должен быть отец любимой? А каким же? Статкус не представляет себе, но едва ли таким, у которого только лоб похож на дочкин. Недолгое дело набросать его голову, но как в одном пучке линий уместить насмешливо-подозрительного крестьянина и нисколько не убивающегося из-за потерянной аптеки печального интеллигента? Ноги сунул в клумпы, но из манжет рубашки не вынул перламутровых запонок.
— Папа, папа, сравнил художника с фокусником! — стыдит его Дануте. — Ты же обещал не мешать! Можешь положиться на Йонялиса больше, чем на свою доченьку, будто не знаешь! И вообще нам надо поговорить, а все мешают, точно сговорились…
— Вот я и говорю. Лучше разговаривать, чем драться. Если есть о чем.
— Уйдешь или нам убираться?
Еронимас Баландис, что поделаешь, подчиняется. Еще медленнее, чем прежде, выползает из гостиной. Будто приклеивает свою тень к стене, все подыскивая для нее новое место. Кряхтит, жалуется на груз лет, а ему и пятидесяти нет. Он еще может жениться, думает Статкус и смущается. Отца девочек не жалко, как Елены, стыдно за него. И этот стыд будит в парне неиспытанное ранее ощущение силы. Оно поднимается изнутри, пронизывает насквозь и несет. Куда? К берегу, маячащему в страшной дали, но в этот час — в этом он не сомневается — достижимому в несколько прыжков. Разрывается горизонт, поднимается ласкающий лбы ветер, и вот они с Дануте — невидимая сила несет и ее! — летят в просторе, взявшись за руки. Луга мелькают по-весеннему, вместо жнивья колышутся волны зеленых всходов. Он, Дануте и ветер — ничего более…