Древо света
Шрифт:
— Трое суток законного отпуска. Еле втиснулся в переполненный вагон. Что у вас новенького? Ты-то как поживаешь?
Мужской пиджак из толстого сукна, скорее всего, отцовский, сапоги, но губы накрашены. Огнем горят большие сочные губы.
— Прекрасно, прекрасно поживаю! Ты вот что скажи: наган у тебя есть? — шепчут эти пахнущие помадой губы у самых его губ.
— Зачем мне оружие? Ворон на костельном дворе стрелять?
— Нет, ты не просто глупый смельчак. — Губы Кармелы презрительно кривятся. — Ты полоумный.
— Уймись,
— Советую не орать. Знаешь, что тут неделю назад творилось? Настоящий бой. Трассирующие пули прошивали темноту, как в кино.
— У вас что, эта чертовщина…, еще не кончилась? Газеты пишут: мирный труд…
— Напишут, что на снегу зимой грибы выросли, поверишь?
— И все-таки?…
— Что все-таки? С болота пулемет, от молокозавода автоматы…
У Статкуса зазвенело в голове, словно треск пулеметов и автоматов снова разорвал тишину. Нет, она не выдумывает, и страшно спросить, кто погиб.
— Вот и сбила спесь со своего смельчака! — Дануте провела рукой по его небритой с дороги щеке, и от этого прикосновения повеяло лаской, какой никогда его не удосуживала. — Не бойся, никто не погиб. У одного лошадь убили, власти ему другую дали. Банька у реки сгорела…
— Значит, только перепугались все?
— А чего бояться аптекарю? — искренне удивилась она. — Лекарства всем нужны.
— Пуля-то дура… — он подумал о Елене, маленьком Олененке, и почувствовал себя так, словно отсиживался где-то, как трус. Над их головами свистели пули, а он где-то под Мурманском, освобожденный от строевых учений в энском подразделении, малевал плакаты к Октябрьским праздникам.
— Отец нас в подвал загнал и запер. Но мы в окошко вылезли. Сначала я не боялась. Похоже на грозу, гремит, грохочет. Потом эта лошадь… Ввалилась прямо в наш огород, дико ржет, волочит за собой кишки. Вожжи и кишки. Ничего страшнее видеть не доводилось. Тут меня словно пришибло: а что, ежели и мой живот взрежут пули? Господи, неужто допустишь такое? Не жила еще, не любила! Твоего Мурманска не видела, ведь там северное сияние, правда? «Отче наш» наизусть не знаю, но молилась. Не так, как в костеле, своими словами. Тебя призывала… Не вру, Йонас!
Черные бугорки крыш все реже. Голое поле и островерхий холм. Еще чернее, чем поле. Холм?
— Куда это ты меня привела?
Догадывается, даже знает, но ждет: выползет кто-то из темноты и шепнет, где они очутились. Может, Елена? Таится в темноте, не решаясь приблизиться?
Мельница… Как мог забыть?… Почему онемела? В ветреный день издали всегда слышался ее непрекращающийся шорох. Казалось, орудуют тут уже не человек и природа — сверхъестественные силы. Елена любила бегать сюда. Неземной шорох послушать. Голос вечности. От него перехватывало дыхание…
— Боишься, смельчак? — Кармеле тоже неуютно.
Он мрачно молчит, чего-то ожидая.
— Елена не придет. Видела во сне, что ты явишься, но не придет. Мне первенство, я старшая!
От ее глупого смеха становится легче. Статкус позволяет затащить себя в пещеру, которую не могут осветить ломающиеся, быстро гаснущие спички. Стены в пятнах плесени, на балках борода паутины, ступени выломаны… Слышно, как вверху, откуда засыпали зерно, а может, еще выше, под дырявым гонтом крыши, скребутся птицы. Наверно, голуби. У стены охапка соломы, прикрытая клетчатым покрывалом. Видимо, кто-то жил.
— Тахты, как видишь, нет.
Они опускаются на гнилую солому, Кармела утыкается в грудь Статкусу и начинает — он этого совершенно не ждал от нее! — рыдать.
— Наврала я тебе, чтобы не сбежал от испуга. Ведь тогда… не только лошадь…
— Ятулиса? Да? — почему-то вырывается у Статкуса. В его вопросе утверждение. Голос не сомневается в этом ужасе.
— Противный он был, Ятулис. Задира! Но такого молодого — в землю? Перестреляют парни друг друга, одни старики останутся дряхлеть…
Слезы падают на руки Статкусу, жгут огнем, но он благодарен ей за нескрываемую боль. Ах, если было бы светло и она могла увидеть себя в его глазах?
Кармела отряхивается, вытирает со щек слезы и вытаскивает из кармана пиджака бутылку. Зубами выдергивает бумажную пробку.
— Ха, офицер. Может, самогона не пробовал? — и отталкивает его руку. — Давай пить, пока живы! — она отхлебывает.
— Хватит! — Йонас выдирает бутылку из цепких рук Кармелы. Еле удерживается, чтобы не грохнуть о жернов, о расколотый, давно уже забывший запах зерна жернов. В парне вспыхивают противоборствующие желания — крепко врезать по бесстыдным губам и нежно, кончиками пальцев прикоснуться к ним, жарким и влажным. И еще чувствует он, как накатывает ощущение вины, о которой он было запамятовал, опьяненный близостью девушки. Тебя не было рядом, не было… когда она, бедняжка…
— Не лезет? Колбасы пожуй! — истончился до визга смех, и, словно не испытывала только что смертной муки, перед ним наглая, распущенная девка. — Ну, чего тебе хотелось бы, а, герой? А может, не герой? Пай-мальчик? Скажи, мальчик, не стесняйся!
Статкус молчит. И тоже пьянеет. Не от самогона. От дурацкого, визгливого, волнующего смеха, который хочется оборвать, всем телом навалившись на это кривляющееся существо.
— Так-таки ничего не хочешь? Значит, слишком мало принял! — Ее ватная, утратившая четкость движений рука ищет в соломе бутылку.
— Ах, ты так… так? Хочу! К груди твоей прикоснуться хочу!
Кармела настораживается, хотя и продолжает шарить по соломе. Настораживается и он, удивленный, ошеломленный. Его юношескую мечту — прикоснуться к ее груди! — произносит хриплый, похотливый голос? Что с того, что это его собственный голос? Неужели он, Йонялис Статкус, стоявший этим вечером у останков родного крова, посмеет шагнуть вслед за этим предательским, гнусно издевающимся над ним голосом?
— Чего же ждешь? Лапай!