Древо света
Шрифт:
Он проснулся от какой-то необычной тишины. От привычной отличало ее не ватное шуршание пустоты, а живые звуки. И пусть голова продолжала гудеть от все еще тащившегося за ним рокота мотора, новые звуки не раздражали, напротив, ласкали. На разные голоса пело и потрескивало старое, пересохшее и вновь успевшее много раз намокнуть, а местами, вероятно, и подгнить, дерево. Сквозь тонкую, почти прозрачную штукатурку глухо и хрипло вздыхали бревна. Скрипели выгнувшиеся дугой толстенные доски потолка, блеклые от пропыленных белил. Не выдерживая порывов ветра, охали оконные рамы.
Очнувшись в другой раз, Йонас Статкус опять не может сразу сообразить,
Тоскливо мычит исчерна-черная корова за хлевом, на клочке разнотравья. Может, зовет быка, а может, услыхала, как позвякивают капли, падающие из ведра на жернов у колодца. Кудахчут распуганные куры, хозяйка, неповоротливая и тяжелая, что ржаная копна, пыхтит с двумя или тремя яйцами в руке, пыхтит, кажется, целую вечность, пока не сдерживает дыхания возле распахнутого окошка горницы.
— Возьми-ка тепленькие, только-только снесли, — сурово приказывает она смущенной, неизвестно за что извиняющейся жене Статкуса Елене.
Долго бухают шаги, унося назад неподъемное, измученное разными недугами тело, и, пока они слышны, кажется, что в этот час никто и нигде на свете никому не посмеет подсунуть тухлое яичко вместо свежего, треснувшее вместо целенького.
— Не бойся, утрешние! — доносится вдруг, когда Статкусы успели уже позабыть о яйцах, голос, не теряющий надежды: может, все-таки поверят, вместо того чтобы вежливо кивать и благодарить? Тщетно Елена, выбежав, клянется, что яиц свежее и вкуснее им сроду не доводилось пробовать. Через добрый час снова доносится это бередящее душу «утрешние!», и тогда Статкус начинает понимать, что старуха надеется перекричать не чье-то возможное сомнение, а сверлящую голову пустоту.
Когда хозяйка не тащит яиц или пахнущего можжевельником сала (или только что вынутого из-под груза творожного сыра), ее все равно слышно. Бормочет, ворчит, смакует отдельные слова и выражения, по-своему их искажая, вроде такого: свежих яиц, вишь, не едали! А то вдруг забубнит «Карунку» [1] , хоть вроде и не больно набожна, или рассмеется не тронутым ржавчиной времени голосом. Однако чаще всего озабочена. Не раскрывая рта, громко сопит, гремит посудой так, что и на расстоянии ясно: не перестает крутиться жерновом ее упрекающая, с мировым порядком не вполне согласная мысль.
1
Католическое песнопение, славящее деву Марию.
— Будет, будет тебе, Петронеле. В судный день архангел по твоей милости грешников не дождется. Все до одного оглохнут! — пытается урезонить ее хозяин.
Жалобы Петроне Балюлене и шуточки Лауринаса Балюлиса не нарушали тишины. Напротив, были камертоном, аккордом, настраивающим звучание ее глубинных слоев. Ежели бы не их перепалки, Статкус и не услышал бы, как ласточка, не обращая внимания на тупо жующую коровью морду, вспарывает, словно ножницами, плотный утренний воздух, прямо-таки выстреливает из хлева, где под крышей во мраке таится ее гнездо. Разобьется, влепившись на лету в тележное колесо? Нет, вот уже сверкает в вышине, режет голубой шелк неба. И доносится скрип, бесконечно чистый, изначальный, вонзается в сердце и наполняет его забытой, трогающей радостью.
Неменьше шума, чем хозяйка, производит и хозяин. По большей части не языком — молотком, вгоняющим в доски дюймовые гвозди, или косой, выскребающей меж кустами клочья травы. Стук и вжиканье косы доносятся попеременно, в зависимости от погоды. Сенокосу этому не видать конца, разве что заморозки оборвут. Нет конца и тюканью топора — все что-то пристраивает к хлеву, сараю, амбару. Грозится прилепить клетушку даже к летней кухоньке, Балюлене с трудом отбивается.
— Ежели не можешь уняться, лучше гроб себе сколоти. Покупать не придется!
— Рано мне, Петроне. Я еще молодуху ухвачу, на холмик тебя проводивши. Один в пустой дом не ворочусь, не надейся!
— Старый, а бессовестный. Таких в цирке за деньги показывать. Себя не стыдишься — людей постеснялся бы!
Вот такая струилась тут тишина. И, словно не хватало ее, окрутывала и обвивала Статкуса другая, еще шире разлившаяся, — тишина залегших меж холмами усадеб, причудливо вьющегося проселка, по которому пыхтел туда-сюда, невысоко поднимая за собой белое полотнище пыли, ослепительно красный тракторишко, тишина сверкающих за зубчатым ельничком новых крыш механической мастерской, откуда ни с того ни с сего, как в послевоенную пору, начинал вдруг оглушительно орать репродуктор, и, наконец, тишина маячащего вдали, уже неразличимого отсюда местечка, по примеру больших городов вздымающего ввысь несколько пятиэтажных блочных коробок у разбитого асфальта шоссе.
Над этой, будто сложенной из разных пластов, как тесто в слоеном пироге, тишиной струилась еще одна, неоглядная — тишь далей и высей, земли и неба, порой взрезаемая стремительными самолетами, раскалываемая далекими громами. Но никакой грохот в небесных ли просторах или в шири полей, когда прорычит по ней куда-то вереница тракторов, не нарушал, казалось, всей этой растущей с травой и деревьями тишины. Статкус не мог надивиться ей и в то же время себе самому: откуда все это берется? И чего здесь надо мне?
Молодой человек не обращает внимания ни на спешащих, ни на еле плетущихся. Упрямо шагает вперед, наклонив крупную голову и слегка покачиваясь из стороны в сторону. Статкус вышел на середину тротуара, чтобы не разминулись их тени. Пекло солнце, ветер швырял в глаза пыль, заставлял щуриться, отчего многие встречные казались на одно лицо. Нет, не юноша — уже пожилой, с тронутыми инеем, спутанными от ветра волосами. И все-таки… До боли знаком, нет, не одеждой, не чертами лица, которые за столько лет не могли не измениться, чем-то иным, отчего в груди под вдруг ставшим неприятно жестким, даже похрустывающим пиджаком шевельнулось умиление. Эй, постой-ка! К сожалению, Статкус отвык запросто обращаться к людям на улице. Что скажешь, ни с того ни с сего подлетев к этому человеку? Нет, на этот раз не упустит, схватит за руку, пожмет, спросит, как жив-здоров. Улицу недавно поливали, ямки на асфальте блестят, как зеркальца. И вдруг пахнуло предчувствием праздника. Праздник? Только что Статкус был мрачен, будто его по голове огрели, и — праздник? Может, не праздник, но приближалось что-то нежданное-негаданное. Вот-вот станет неприличным, сжав губы, уныло плестись навстречу. А если не ответит на улыбку? Молодым был, вечно зубы скалил, а ныне никому и в голову бы не пришло, что был смешливым пареньком, — не вчера за полсотни перевалило. Шагает, будто не касается его разлившееся в воздухе ожидание, будто его праздники отличаются от праздников всех остальных людей. Неужто три десятка с гаком минуло с того времени, как встретились в последний раз? На него глядя, не скажешь. Лицо раздалось, и фигура в два раза шире той, что мелькала в дали времен. Но так же, как тогда, уверен в себе, не мечется по сторонам взгляд, так же переваливается он при ходьбе с боку на бок, словно шагает по палубе корабля, прочного, рассекающего волны корабля! Всех нас в те годы, как на волнах, качало, все были опьянены открывающейся безбрежной ширью, и лишь голос, которым этот человек мог бы ответить — сдавленный, словно нарочито приглушенный! — засвидетельствовал бы, что простор этот не был бескрайним, что надо было смотреть, куда ставишь ногу, а еще внимательнее на обгоняющих и отстающих. Куда-то он внезапно после одной ночи исчез. До этого вот мгновения, до встречи на улице. Статкус прекрасно знал, что с ним стало. А теперь забыл и в смятении пялил глаза на незнакомого знакомца, намеревающегося ускользнуть, сбежать, растаять. Почему? Что плохого я ему сделал? И не думаю взваливать на него то, чего сам не осилю… Постояли бы на солнцепеке, потоптались рядом…