Древо света
Шрифт:
— Старик, не видишь, что ли, куры разбрелись! Прибил бы перекладину! — кричит Балюлене, вроде бы позабыв вчерашнюю ссору и озабоченная лишь одним: чтобы куры не пачкали двор. Здесь должно быть чисто, как в парадной горнице. У них гости. Загнала кур за загородку, а там дыра.
— Ищи дурака. Я лучше деревья свои повыкапываю! — не идет на мировую Балюлис. Хмуро смотрит на дорогу, вьющуюся мимо усадьбы. Висит сизый дымок от промчавшегося мотоцикла…
Не успевает дымок осесть в посверкивающий росой ров, как снова под холмом тарахтение. Балюлис спешит навстречу, заинтересовался и Статкус.
— Здравствуй, дядя Лауринас! Что скажешь?
Чихает тяжелый, заляпанный грязью Иж. Голос из-под красного шлема высокий, захлебнувшийся ветром.
— Здравствуй, доченька, голубушка! — непривычно ласково выпевает Балюлис, не обращая внимания на нетерпеливое чиханье мотора. Несет бензиновой гарью, но ему все это нипочем. Как-нибудь хоть на минутку удержать молнию! — Все летаешь и летаешь мимо, даже за яблочками не завернешь. Маленькая была, говорила: у дяди в саду, как в раю.
— Когда-а мне, дядя Лаури-и-нас? — напряженные руки не выпускают руля. — Лечу, себя догоняю!
Из-под шлема выбилась косичка, блестят голубые глаза и золото зуба меж потрескавшихся полных губ. Щеки суховатые, без морщинок, однако, сдается, они появятся, когда женщина заговорит. Не только солнцем, но и огнем жизни прихваченное молодое лицо.
— Зашла бы, голубушка, посидели бы под кленом. Груши-дули как раз для тебя уродились! — соблазняет Балюлис, и ее руки — крупные, красные — то отпускают, то еще крепче сжимают рожки руля.
— Ох, не завлекай, дядя. Развалится бригада без присмотра. Мотаюсь от одного к другому, глядишь, уговорю кого, расшевелю. Не проследи, тут же вокруг бутылки собьются. Вся рожь разом поспела, хоть на части разорвись!
Поджала губы — молодости как не бывало. Мужскими руками прячет под шлем косу, застегивает.
— Дядя, дядя, чего ж ты меня вчера не остановил? — Ее задело: что это вдруг Балюлис преградил путь? — Вчера в Рачьем овраге сено гребли, Пятрюкас ногу занозил, некого было на грабли посадить. Пока другого паренька уговорила…
— Нет уж, бригадир, спасибо. У детишек трудодни отбивать не стану. — Балюлис мрачнеет. — Разве это дело для мужика — на граблях трястись?
— Раньше-то, дядя, греб! По своей волюшке греб!
— Раньше я и на льне бригадиром был, и членом правления. Председатель, бывало, завернет посоветоваться. Теперь все мимо да мимо.
— Старый ты стал дядя, пенсионер! — Хоть и ласково сказаны слова, а, как дубинка, лупят. — За восемьдесят, если жена не врет. Закружится головушка от солнца, сползешь с сиденья под грабли, кто ответит? Я еще в тюрьму не хочу, мне вон девку поднимать надо.
— Показал бы я тебе, какой я старый. Ой, показал бы! — хихикает Балюлис. Шмыг-шмыг — и выпархивают из-под тени бровей корольки. Живы? Снова ожили?
— Ну, ну, дядя, — рвет игривую ниточку бригадирша. — Все вы, мужики, из одного теста.
— Так зачем ставишь? — Балюлис делает вид, что обижен до глубины души. — Человек я еще, не кочка. Когда прошлой весной надо было камни с поля убирать, я тебе старым не казался.
— Не прошлой весной. Четыре годочка минуло. Да и разве гнала я тебя, дядя, на камни?
— Гнала, не гнала, а шел, и все дела.
— Нет. У меня сердце есть. Неужто старого человека запрягать, а здоровых жеребцов оставить травку пощипывать? Нет, дядя, таких, как ты, я берегу.
— А кто крышу чинит, на самую верхотуру лазит — не старичок? А на липах кто ветви обрубает? Липа — это тебе не конные грабли.
— Ладно, ладно, дядя. Виновата. В другой раз не забуду. Когда ты, дядя Лауринас, по полю пройдешь — как гребенкой. Разве сравнишь с ребячьим баловством?
Мотоцикл срывается с места. Уносит озабоченное молодое лицо, а вместе с ним и солнце. От поля, от восковых хлебов. Так кажется, если посмотреть на Балюлиса, в глазницах которого снова тьма-тьмущая. Полетали и пропали его резвые птички-корольки! Носком старого башмака заровнял след рубчатой шины. Мелькнувшую было, но так и не расцветшую надежду.
— Не нужен ты, никому не нужен… — печально слоняется старик из угла в угол. Что ни поднимет — не на месте брошенную палку или сорванное ветром яблоко — все валится из рук.
— Строгий у вас бригадир. — Статкус не решается ни ругать ее, ни хвалить.
— Несладко бабенке. Одна девочку растит. Муж, оболтус, когда в армии служил, с городской спутался. Солнечный лучик на крашеную корову променял! Демобилизовался, а она его и не приняла. Никого к себе не подпускает. Когда по-хорошему отвадить не удается, по морде может съездить. Лихая у нее рука… Ой, лихая!
— Куры-то разбрелись! Пойди загони кур! Тебе говорят? И перекладину прибей! — не ослабевает, растет, чуть ли не тревогу бьет голос Балюлене. Где-то мощный поток воды прорвал плотину, где-то повреждение на высоковольтной линии парализовало большой город, а тут — хлопья куриного помета на дорожке. Трудно ли обойти их, смести? Зачем такая тревожная торопливость?
— Кур тебе гонять? Ни на что больше не годен, — печально качает головой Лауринас.
— Смеешься? Старик огорчен, а ты… — шипит Статкус.
— Я?
— Ты же смеешься. Злорадствуешь.
— Разве?
Елена ловит нетерпеливый, что-то срывающий с ее лица взгляд Статкуса. Проводит пальцами по губам, с испугом зажимает рот ладонью, и этот робкий жест словно разгоняет окутавший память туман. Так, стиснув губы, стояла Елена, когда он, Йонас Статкус, сватался, неуклюже обращаясь одновременно к ней и к ее отцу, которого не любил, а возможно, и побаивался. В окна тогда лился тусклый, процеживаемый деревьями вечерний свет, в комнате громоздился некогда белый, а нынче серый шкаф, где в давние времена отец Елены хранил лекарства для людей, а теперь держит снадобья для скота. Старик изрядно выцвел, пока Статкус гонялся за своей синей птицей, раз за разом разочаровываясь и пускаясь ловить новую. Не скоро Еронимас Баландис проронил несколько слов, означавших и «да», и «нет»; мнение его, конечно, никого не интересовало, единственным настоящим ответом была ладонь его дочери, прикрывшая губы, чтобы не выкрикнули: «Нет!» Через многое должна была перешагнуть Елена, вот так внезапно, без подготовки — и через свое чувство не к кому-то другому, а к нему же, чувство, успевшее прогоркнуть от безнадежности, и через близящуюся одинокую старость отца, а главное, через мертвое тело сестры Дануте.