Древо света
Шрифт:
Словами не было сказано ничего, будто не открыл он серьезности своих намерений, давно взлелеянных и выношенных, так давно, что никто, возможно, и он сам уже, в них не верил.
— Садись, Йонас. Устал, наверно. Хотя теперь до нас не так трудно добраться, правда? — заговорила Елена, задушив наконец крик, который окончательно разлучил бы их.
Он действительно ехал с комфортом. Автобус, состязаясь с ветром, мягко катил по широкой полосе асфальта, покачивая пассажиров на удобных сиденьях. Когда-то ездил сюда на крыше вагона, потом бесконечно долго тащился по скверной, ухабистой дороге, избегая и конных и пеших. Времена изменились, давно изменились.
— Слишком большие фермы — это скверно. Натолкают скотины в коровник, а у каждой коровенки своя болезнь. — Отец Елены приподнял бутылку подкрашенного травками спирта, посмотрел на свет, нет ли мути. Тоже не словами — кислой миной уколол в больное место, хотя вроде был рад позднему визиту. — Небось во дворце живешь? Строитель же.
— Бумажные мои дворцы. Ничего у меня пока нет.
— Где же будете жить?
— В общежитии.
— Не бог весть что, зятек.
— Получим квартиру. Все получим. Надо потерпеть!
У него и в мыслях не было смеяться над ними. Этот дом был наполнен терпением, как и непрекращающимся тиканьем часов. Стены, воздух, лица… Если кому и не хватало здесь терпения, то лишь ему. Стены с осыпавшейся штукатуркой много раз слышали, как дрожит его голос от стремления перепрыгнуть через самого себя. Часы — продолговатый черный ящик с желтым блестящим маятником — его, не их подгоняли. Он должен был спешить, не удовлетворяться тем, что под руками. Скорее, проворнее добивайся цели! Неважно, что цель тебе не вполне ясна… прояснится! Он спешил и за них, пустивших корни на этом холме среди милых ненужных вещей, вроде старинных громоздких часов, — разве поймет его нетерпение упрямый Еронимас Баландис? Ему эта рухлядь лишь напоминает своим боем, когда пора выползать на ферму. Скинет барские, разлезающиеся уже шлепанцы и сунет ноги в огромные, облипшие навозом кирзовые сапоги, в конце войны выменянные у солдата… Хватит предаваться беспочвенным мечтам, никакие часы не пробьют тебе часа, который еще не пришел.
— С Еленой… вдвоем. Мне ничего не страшно!
Неужели блуждания не закончились? Неужели примчался сюда не дать — только взять? От напряжения у Статкуса зарябило в глазах. Белый воротничок Елены… Она по старинке шьет себе платья, украшает мережкой воротнички. Сумею ли вознаградить ее за ожидание, которое еще не кончилось?
— Чего уж страшиться такому мужику? В армии-то давно отслужил. Это юнцам жениться невтерпеж…
Увы, мы уже не юнцы, и себя жалко, и ее так жалко, что, шепнув ей «люблю», ты в этот миг, наверное, не очень покривил бы душой. Но она не потерпит ни крохи лжи. Лучше уж слушать разглагольствования Еронимаса Баландиса.
— Помнишь, какие бывали здесь зимы? Недавно нашел на чердаке Еленины коньки. Который год ржавеют…
Да, да, один конек привязывала, другой ему совала, но при чем тут эта ржавчина? Многое изъедено ржавчиной.
Еронимас хочет что-то напомнить, чтобы им стало легче, чтобы было о чем говорить, но это ему не удается. А может, просто не спешит (на ферму еще успеет, куда она денется?), обсуждает дела с бывшим самим собою, носившим халат аптекаря, а не санитара колхозной фермы. Его поведение не выдает недоверия или насмешки по поводу решимости Статкуса, однако и то, и другое так и торчит из него наподобие кольев, которыми люди постепенно вновь огородили свои садики.
— Ну чего ты привязался к Йонасу? — первой приходит в себя Елена. Его единственная заступница и защитница в этом доме после смерти матери. Голос жесткий, натянутый, чтобы не выдать ничего, кроме грустного согласия.
Елене не семнадцать — двадцать семь. На лице, на шее, обрамленной белым школьным воротничком, еще не проступили отметины лет, но не дождалась она того, на что надеялась, — о любви Статкус так и не обмолвился. Подождет, и женою став. Казалось, сейчас, в эту минуту, начинается ее новое ожидание, не сопровождаемое ни печалью, ни радостью.
— Будем жить, как все, — спешит успокоить ее, да и самого себя Статкус.
Елена понимает: в такой час она должна подарить ему немного радости, но от ее сдержанности, от вымученной улыбки веет холодом. Такую не обнимешь вдруг и как-нибудь иначе тоже не приласкаешь.
— Прошу тебя. Если можешь… Еще разок прижми ладонь к губам, — несмело просит Статкус, когда ее отец Еронимас Баландис отправляется наконец на свою ферму. Долго маячит и все никак не может исчезнуть колеблющийся свет его закопченной «летучей мыши»…
Вновь позванивает коса Балюлиса, хотя и грозился, что больше в руки ее не возьмет. Однако не радует она ни его самого, ни прислушивающихся к ее вжиканью. То ли роса рано сошла, то ли за ночь много новых кротовин повырастало — коса то и дело тупится, не успеваешь править. Рассердившись, зацепил, даже не отерев, за сук и объявил, что поедет на мельницу. Обида гонит из дому? Саднящая рана от насмешек Шакенасов, слабым эхом докатившихся до лета тысяча девятьсот восьмидесятого? Не много было у Балюлиса ячменя — два мешка, Статкус предложил пособить. Ни за что на свете. Сам погрузит, сам свезет. Не сразу понял Статкус, что главное тут — не поездка. Обряд, который невозможно ничем заменить… Сначала попробуй выцарапать лошадь, пусть она есть и тебе, колхознику, полагается, как голове шапка. Начался длинный разговор — тут у Лауринаса с Петронеле полное взаимопонимание — о Линцкусе, одном из шести хозяев, к которым прикреплена колхозная кляча. Когда зимой надо было поставить скотину под крышу, Линцкус выкрутился. Кашлял, всю зиму кашлял. Охапки сена из битком набитого сарая пожалел. Пришлось Балюлису, на полсотни лет старше, отдуваться за прижимистого соседа. Не шуточное дело по снегу к хлеву пробиться, кормить и поить коня задубевшими от холода руками.
— Вот увидишь, заявит, что родне одолжил, — утверждала Петропеле.
Но тот и не думал никому одалживать. Словно почуяв, что Балюлису потребуется лошадь, приплелся сам, размахивая поводком. Запахло лошадью, но тут еще и хвоста ее не было. Хоть бери да запрягай самого Линцкуса! Ничего, добудем… Где-то бурлили континенты, ворчание вулканов свидетельствовало о невидимых глазу, но катастрофически роковых сдвигах во чреве Земли, а тут, в краю всхолмленных равнин, не менее значительным было цоканье лошади из двора одного колхозника в другой.
— Сорвалась, етаритай! Вот я и подумал, снова к дяде удрала, травку пощипывает. И чем ты их кормишь, что завсегда к тебе бегут? Марципанами?
И Линцкус зашелся от смеха — малорослый, коренастый, широкогрудый. Большая голова уже с глубокими залысинами. Не скажешь, что молодой.
Когда-то побывал в Москве. Возвращаясь из армии, завернул. Там-то отведал марципанов. На всю жизнь вкус их во рту застрял. Чуть что — марципаны. «Етаритай» — словцо ругательное — местного происхождения.