Древо света
Шрифт:
— Дануте пошла делать укол одной старушке. Скоро вернется. Заходите, заходите, Йонас. Дома все здоровы? — совсем как взрослая, спрашивает Елена, помогая ему прийти в себя, забыть позорную, как он считает, ошибку. В темноте Елена уже не девочка с каштанами — вытянувшаяся, повзрослевшая. Не будь огорчен своей промашкой, понял бы, что обознаться совсем нетрудно.
— Здоровы, все здоровы.
О здоровье не расспрашивал, а может, не слышал жалоб. Дома, в покосившейся избенке, втянул горьковатый, не похожий на тминный запах матери, оторвал ее лицо от своих огрубевших рук и — в двери. Ох, эта проклятая привычка! Он любит мать, но ее рабская покорность противна. Еще раз припадет к руке, и его преданность превратится во враждебность. Хотя за что ее ненавидеть? За то, что стал он Статкусом и пребудет им до конца своих дней? Что не раздобыла
— Заходите. Может, парного молочка?
Елена не спрашивает, почему удрал он из дому, не высушив башмаков, и ему приходит в голову, что надо остерегаться этой слишком сообразительной девчонки — даже не смутилась, когда принял ее за старшую сестру! Посыпанная дробленым кирпичом дорожка, глаза увядающих роз меж деревьев и зелени, металлическая сетка для чистки подошв возле цементных ступенек… Таинственным миром веет из ежегодно освежаемых масляной краской дверей — таков ли он, как прежде, этот дом? Никто, даже сам Йонас, не мог бы сказать, что именно сулили ему мгновения, когда он скреб о сетку башмаки, а высоко подвязанную проволоку, по которой было пущено кольцо с цепью, сотрясал черный и яростный, как паровоз, кобель. Днем пес обычно дремал, опустив свою страшную морду между лапами, а ночью превращался в огнедышащего зверя.
— Где же ваш Трезор?
Нет его больше, разве не свидетельствует об этом тишина, разлившаяся над холмом, тишина, вздрагивающая от малейших шорохов, доносящихся из болота? Приедешь через день-другой, можешь недосчитаться не только свирепого собачьего лая. Многого больше не будет, и от этой мысли под сердце проникает холодок, словно для него — крепкого, молодого, которому нечего терять, — началась уже пора утрат.
— Трезор?
Одновременно с душным запахом увядших роз Статкус чувствует, как съеживается Елена, как хочется ей стать маленькой, укрыться в тени взрослых, пусть даже под крылом где-то запропастившейся Кармелы.
— Задушили беднягу. Воры. Ничего, мы привыкли, — рассказывает она уже отдалившимися от жуткого происшествия словами взрослых.
Он кивает, гневаясь в душе на насильников, возмущенный глухой тишиной местечка. Коровы подоены, загнаны в хлева, ни единый колоколец не звякнет.
— И отец говорит, что без этого зверя спокойнее, и…, - И Дануте?
— Что вы! Оплакивала, как человека. Даже траур надела, свечки ставила…
…И забыла? Как обо мне? А ведь носилась с Трезором по полям. Пугала пасущихся лошадей и коров. Задранных зайцев или куропаток укладывал он к ее ногам. И забыла?
— Сейчас зажжем лампу. Будет веселее! — говорит Елена.
Лампу? Ту, с зеленоватым матовым абажуром? Этой их большой яркой лампе он всегда завидовал больше, чем железной крыше, чем туям. Хотя пахнет тем же керосином, что и их коптилка. Этим керосином отдавали его тетради, так что лампа не такое уж великое чудо. И все же Статкусу приходится брать себя в руки, чтобы не растрогаться. Мало помогали мозоли на ладонях — вчера на станции ворочал чугунные чушки! — и знание того, что вскоре он навсегда распрощается с этим местечком. Чувствуешь себя большим, многих здесь уже переросшим, но приходишь сюда не один, приводишь и себя
— А, уважаемый! Здравствуйте, юноша! Что-то в этом году и носа не казали. Уж не болеть ли изволили? — берет Статкуса в оборот Еронимас Баландис, все еще пахнущий лекарствами, а возможно, воспоминаниями о них.
Пиджачок из домотканого сукна со стоячим воротником, облипшие глиной и навозом клумпы — где же его халат? Запах лекарств, если еще и сохранился, сильно разбавлен хлевом. Спутывал корову, чтобы не брыкалась, пока Елена своими неопытными руками опорожняла ее ведерное вымя? Странно видеть всегда столь аккуратно одетого аптекаря — белая рубашка, темный галстук, седые бакенбарды — в крестьянской шкуре. И внешний вид все сильнее смахивает на крестьянский, и речь.
— Мои предки из рода в род землю пахали. Дед, крепостной, был умелым кузнецом. Ворота для костельной ограды такие выковал, что на их кружева вязальщицы из шерсти соседских приходов ахали. Господа помещики его один у другого, как жеребца-производителя, выкрадывали. Были же люди, а?
Смеется гортанно, прищурив маленькие глазки, страдая от изменившихся времен и ударов судьбы — недавно умерла жена, мать девочек.
— Где пропадали, молодой человек? Что свершили? Статкус принимается было рассказывать, хотя похвастать ему особенно нечем, но тут на веранде слышен стук и грохот. Врывается Кармела, нет, еще до нее влетает в дом веселая песенка. И кто теперь посмеет назвать ее Дануте? Черные, рассыпавшиеся по плечам волосы, оттененные густыми бровями глаза, огненно-красная роза в вырезе светлого платья… Не Кармела — Кармен с провинциальной сцены! Скорее всего роза сунута чьей-то нетрезвой рукой, обжигает Статкуса ревнивая догадка. От сверкающих глаз, от матовой кожи так и сыплются искры — эй, чего скисли, пошевеливайтесь! — пусть и не подскочил, взвизгивая и стараясь лизнуть в лицо, погибший Трезор.
— Привет, мальчик! — невесть почему бросает она Статкусу по-русски. — Докладывай, что сделал, что совершил?
А ты, что ты делала? Не поверю, что только уколы от радикулита соседке. Забыла свое обещание ждать? В тот раз с неба за ними следил месяц, поражая своей близостью и огромностью. Однако не призовешь его в свидетели. Истончился и прячется за тучами… Лучше всего не обращать внимания на Кармелу, пусть комната и полна искр, от которых вот-вот могут вспыхнуть занавески. Продолжать беседу с Еронимасом Баландисом, с Еленой, которая снимает с комода лампу и обеими руками несет к столу, заставляя расти тени присутствующих.
— Кажется, тут и по-литовски понимают. — Рядом с яркой Кармелой Елена — невзрачный подросток, однако она отважно вступается за обиженного Статкуса. Когда его обижали, прибегал сюда. Здесь ждали акварельные краски, кисточки, баночка с водой И нежная, ободряющая улыбка матери девочек. Рисуй, рисуй, Йонялис, станешь художником, не забывай нас! В местечке не звали ее госпожой аптекаршей — наша учительница! — но на одной вечеринке в школе чуть не застрелили за монтаж из стихотворений Янониса [4] . Когда она звонким девичьим голосом декламировала «Кузнеца», грохнули выстрелы и в зале посыпались стекла. В другой раз из рукава ее пальто выпала дохлая мышь и записка: «Канчай балшевицкую агитацию, а то даканаем!» В том, что семье Баландисов оставили дом, после того как национализировали аптеку, заслуга матери. А доконал ее рак, подкравшийся коварнее, чем малограмотные анонимщики. Теперь портрет Сигиты Баландене смотрит со стены устало, но весело, словно только что закончила она клеить охапку бумажных бород и корон для очередного школьного спектакля.
4
Юлюс Янонис (1896–1917) — литовский революционный поэт.
Спасибо за подарок, Йонялис. Веселой нарисовал. Не боюсь умереть. Боюсь скиснуть!
И весело рассмеялась. Рассмеялась пунцовыми губами Дануте и задумчивыми глазами Елены, открывая перед Йонасом пугающий и непонятный мир, начинающийся тут же за кругом, освещенным зеленой лампой, и с его собственным миром пока не соприкасающийся.
Разве я приехал собирать осколки прошлого? Воспоминания о лампе, молоке, дружбе превращают в мальчишку. Нет! Я должен быть суровым.