Друг мой Момич
Шрифт:
– Не знаю,- сказал я.- Саломыковский, может... Неш его найдешь там? Крапива такая, что... А он чуть мычит.
– А кто еще знает? Ты кому-нибудь говорил? Мать знает?
– быстро и тоже шепотом спросил Кулебяка.
– Нет,- ответил я.
– А отец?
– Он не отец. Он только дядя,- сказал я.- Отца у меня на войне убило, а мать померла сама. От тифа...
Я впервые в жизни говорил об этом, и мне захотелось зареветь, и тогда я опять сказал о теленке:
– Неш про его узнают когда? Сроду не найдут...
– Значит, Татьяна Егоровна тебе не мать, а тетка?
– Ей про все можно говорить,- сказал я.- Она хорошая...
– Ух ты, ковырялка моя!
– сказал Кулебяка, приподнял меня и переставил на нижний порог крыльца. Иди, посиди у пруда. И
Я отнес на веранду охапку крапивы и побежал к пруду, на свое всегдашнее место. Вскорости показался Кулебяка с Зюзей, и по своей крапивной просеке я провел их к яме.
– Тю! Да мне одному тут нечего делать,- недовольно сказал Зюзя. Они с Кулебякой полезли в яму, а я отошел в сторону и загодя приготовился засвистеть, если кто-нибудь покажется в саду.
Теленок мыкнул два раза, потом в яме что-то засипело, и запахло хорошо и уютно, как от Момичевой закуты...
Я так никогда и не узнал, что сказал Кулебяка тетке про мясо. Она сварила его все сразу, ночью, в том же котле, где всегда готовила горох. Мясо мы спрятали в сундук, а дверь из веранды в сад оставили открытой, чтоб председатель Лесняк не учуял утром в столовке негороховый дух.
Впервые за время жизни в коммуне я не слыхал утром звон рейки,проспал. На дворе было погоже, росисто и радостно, и тетка тоже была веселой. Она достала из сундука кусяку отвердев-шей телятины, я спрятал его под рубаху и побежал в сад. Подломанные, но не срубленные вчера крапивные стебли успели привять, а от ямы уже ничем вчерашним не пахло. Я съел мясо и пошел в поле мимо конюшни, куда всегда уходили коммунары с тяпками на плечах. Я шел и думал, как быть с дядей Иваном: дать или не дать ему попробовать телятины? Откуда он догадается про яму? Лучше б дать... Он ни разу не сшалопутил тут. И даже перестал надевать кожух. Только шапку не сымал. Ни днем, ни ночью. Как председатель Лесняк... Царь всегда кланяется ему три раза - сперва низко, в пояс почти, потом помельче, а в третий раз кивком головы, будто с разгона остановиться не может. Председатель Лесняк по-военному прикладывал тогда руку к козырьку своей выпуклой фуражки. Нравился, значит, ему Царь за это. А мне нет, хоть он и свой... Наверно, он останется тут, когда мы с теткой уйдем на Покров день домой...
Коммунары окучивали картошку. На саломыковских огородах она давно цвела, а эта не собиралась даже. В глинистом месте на берегу ручья потому что росла, а тут пырея полно. Да и навоза в коммуне нету. Кто ж его у нас наделает!
Когда я подошел, Кулебяка кинул тяпку и сказал:
– А ну-ка, Сашок, показывай свой рожок, годится ли он для спевки нашим бабам и девкам!
Он подморгнул мне - дескать, молчок, а я подморгнул ему.
Дяди Ивана на картошке не было. И Дунечки тоже. Она, наверно, пошла отсюда в Саломыков-ку побираться,- будто мы, мужики, не знали, откуда у баб-коммунарок появились разномастные куски хлеба к гороху на ужин. И чибрик, что дала мне тогда тетка, тоже был побируший! Я подумал: хорошо, если б Дунечка сманила побираться Царя. Тогда б тетка враз различила, какой стыд хуже, и мы бы ушли в Камышинку завтра или нынче вечером!.. Но дядя Иван, оказывается, ходил к ручью за водой. Ведро он нес вихляючись, то и дело переменяя руку, и я побежал к нему, отобрал ведро и сказал, что ночью дам ему большую порцию мяса и что есть его надо в саду или лучше в конюшне.
С этого раза я стал ходить на работу вместе со всеми,- теперь, когда мне не хотелось все время есть, а помогать тетке не полагалось, целый день жить совсем одному было трудно...
До того дня, когда я нашел в яме теленка, Зюзя не замечал меня, кликал "шкетом", сторонился дяди Ивана и тетки, как будто раньше не знал нас, а мы его. Наверно, он боялся, что мы возьмем и расскажем тут, как его били в Камышинке за Момичева жеребца. После теленка, пока Кулебяка, тетка, я и Зюзя украдкой ели мясо, он быстро научил меня разговаривать "шир-на-выр", чтобы, кроме нас, никто больше не знал, о чем мы говорим. "Шир-на-выр" не разумел даже председатель Лесняк. Как-то утром, когда он только что кончил бить в рейку и коммунары становились в строй, Зюзя громко сказал мне:
– Шанька-сац, шуй-дуц в шеревню-дец и шогляди-поц шасеку-пац. Шочью-ноц шудем-буц шед-мец шасть-крац. Шонял-поц?
– Шадно-лац!
– сказал я.
Председатель Лесняк послушал, повел левым плечом и скрипуче сказал:
– Товарищ Бычков! Молодому коммунару не подобает болтать на попугайском языке!
– Шиди-тыц на шен-хрец!
– глядя мимо председателя Лесняка, внятно сказал Зюзя. Кулебяка засмеялся и первым направился в поле мимо конюшни, наверно, он прежде нас с Зюзей знал по-"шир-на-выровски"...
Мед я любил зимой и летом, днем и ночью, потому что за всю свою жизнь ни разу не наедался им досыта. Я пошел в Саломыковку тем же путем, каким относил туда курицу, и возле окраинного сарая свернул в концы огородов, подальше от людей и собак. Там была узкая, крепко утоптанная тропинка, и я пошел по ней, пошел и пошел. В конопляниках пахло душно и хорошо, как в церкви, и свет там был смурно-голубой и текучий, как в камышинской речке, когда, бывало, нырнешь с открытыми глазами. Я шел и "узнавал" по огороду, на кого похож его хозяин. Когда ботва карто-шки доходила мне аж до плеч и цвела бело-бело и над ней кружились пчелы,- саломыковец был у меня все равно как Момич. Только чуть пониже ростом. И без черной бороды. А если росло абы что - кукуруза, табак, бураки-семенники, повилика, осот, веники,мне становилось тоскливо и чего-то жалко, потому что мужик, что развел его, был точь-в-точь как наш Царь. Или как бывший повар Сёма... Я подумал, какой огород выдался б у Кулебяки. Наверно, все засадил бы одними подсолнухами!..
Пасеки все не попадались, да и какой дурак станет держать ульи прямо на огороде. Их надо было подглядывать возле палисадников, поближе к клуням, но мне не хотелось бросать голубую дорожку в конопляниках. Я шел и шел и незаметно очутился возле голубого обрывистого лога, поделившего Саломыковку напополам. Тут была чья-то бахча. Дыни только завязались недавно, а их уже стерегли: возле куреня у обрыва сидел большой грустный кобель и двое ребятишек с меня ростом. Кобель не загавкал, но я остановился и стал глядеть в ту сторону лога, будто мне нужно было попасть туда, а я не знал как. Я стоял и думал о своем совсем еще новом картузе, о ситцевой рубахе, что была на мне, и про то, что я коммунар и живу в барском доме, а они вот сидят тут на жаре возле лога и глядят на меня и небось завидуют, как тот мужик на возу сена... Они ж не знают про председателя Лесняка, про Царя, про Дунечку-побирушку, про горох и общежилку... Они знают про другую коммуну. Про мою с теткой коммуну, что бывает по вечерам в пруду... И пускай глядят и завидуют. Коммунар все-таки я, а не они!..
Назад я шел еще медленней,- спешить было некуда и не с чем. Вечером я сообщил Зюзе, что пасек в Саломыковке нету. Он сказал, что я шен-хрец шоржовый-моц, и ушел куда-то один. Я немного посидел возле пруда и, когда в столовке закончился гороховый ужин, сходил на веранду за мясом. Зюзю я ждал до полночи и все думал на своей койке, что зря не сказал ему, в чего завернуть мед, чтоб не вытек из сота. В капустные листья. Или в лопухи, как тетка тогда...
Он пришел, тихонько залез под одеяло и стал там хряпать не то яблоки, не то морковку, и я заснул аж под утро.
Самым скучным днем - длинным, пустым и трудным - выходило у нас воскресенье. Тут ничего нельзя было поделать, потому что на работу мы не шли, а в саломыковской церкви с самой зари начинал звонить колокол, и у нас все просыпались и узнавали, что на дворе солнце, роса и праздник. Может, нам веселей было, если б скорей наступила осень. Осенью в праздники, когда туман и дождь, некуда ходить и не нужно наряжаться, а летом дело другое. Летом хочется - и все, я хорошо знал это по себе и тетке. И воскресенья у нас всегда начинались одинаково. Сперва кто-нибудь один доставал из-под койки свой сундучок, отмыкал замок и начинал возиться там, тишком что-то разглядывать и перекладывать с места на место. Потом сундучки доставали все - и бабы, и мужики, и даже Кулебяка, и только мне, Царю да Зюзе нечего было доставать и перекладывать.