Друг мой Момич
Шрифт:
– Товарищ! Ты что там возишься? Почему не работаешь?
– нелюдимо спросила Дунечка и потянула мою руку из сумки.- Что такое? Что это?
Она, наверно, испугалась длинноты моих пальцев, потому что с них свисали желтые медовые сосульки, и я сначала облизал их, а потом ответил:
– Мед.
– Что-о?
– Мед,- повторил я, и у меня опять получилось "мот". Кто-то из ребят стыдливо засмеялся, а Дунечка оторопело посмотрела на мою руку, приказала "работать" и пошла на свое место, в тень. Пузатой ручкой, накрепко прилипшей к пальцам, я написал в тетрадке пять слов - "Летом я жил в коммуне". Я написал это красиво и лупасто,- ручка не ерзала, а Дунечка дольше
– Ты на самом деле жил в коммуне?
– будто пугаясь чего-то, спросила она меня издали. Я не ответил, а она подошла к парте и наклонилась над ней, и мне запахло улежалыми грушами,- ела, наверно, в Камышинке их много.Слушай, товарищ! Это же изумительно! Встань и расскажи классу о коммуне! Обо всем, что ты там видел! Это ж изумительно!
Может, она ела не груши, а "коханки", запах одинаковый, что у груш, что у дынь.
– Что ты там видел? Самое главное и интересное? Ну? Она спрашивала с придыхом, пугаясь, волнуясь и радуясь,- все вместе, и я сказал:
– Пруд.
– Ну хорошо, пусть пруд. А еще что?
– Сад.
– А в саду?
Она не знала, как люто не любил я ее в эту минуту,- за Дудкина не любил, за свой пропавший, приготовленный ему рассказ о коммуне, за не замеченный никем тут пиджак...
– Что же было в коммунарском саду?
– Яма,- вяло сказал я.- А там теленок... Сидит и чуть дышит...
Под хохот всех учительница горестно сказала, что не мне бы жить в коммуне, не мне! Наверно, она разгадала, что я мысленно сказал ей по-"шир-на-выровски", потому что худшего ученика, чем я, среди четверяков для нее в ту зиму не было...
Вернись мы с теткой на Покров день, как она хотела, мы б опоздали на собрание, когда наш камышинский поп отрекался от Бога. Собрание было в школе, на самый Покров день, вечером. Народу собралось - не пролезть: исполнители с самого утра гнали, а поп пришел поздно, и я впервые увидел его тогда одетого не в рясу, а в полушубок и штаны, как все мужики. Разом с попом, сзади, на собрание пришли председатель сельсовета, уполномоченный из Лугани и милиционер Голуб. Он был как на картинке о войне - в желтых перекрестных ремнях, с наганом и саблей. До этого я видел раза два Голуба верхом на коне. Серый в яблоках, под высоким - казацким, говорили,- седлом, голубовский конь не мог быть ни жеребцом, ни кобылой, ни мерином, а только конем, как на войне. Все, что я знал к тому времени из школьных книжек о Ковтюхе и Чапаеве, все это сошлось и остановилось для меня на живом, а не картиночном герое - на Голубе. В черном с белыми выпушками коротком полушубке, в серой шапке-кубанке на ухо, в перекрестных боевых ремнях, с саблей и наганом по бокам и с винтовкой наискось за спиной, Голуб-Ковтюх-Чапаев командовал не одной нашей Камышинкой - что она ему одна!
– но и неведомыми мне селами за нами - Чикмаревкой, Гастомлей и Липовцем. Может, оттого ему и нельзя было ездить шагом или рысью, а только галопом, пригнувшись к гриве коня, как при атаке на белую конницу генерала Улагая...
Когда поп зашел, то снял в дверях шапку и поклонился собранию сперва в пояс, потом два раза помельче - точь-в-точь как наш Царь председателю Лесняку. Все, кто сидел на партах, встали как виноватые, и до самого конца собрания я не увидел больше Голуба,- мы с теткой поместились в самом заду. Не виден нам был и поп - спины загораживали. Он негромко, но явственно сказал, что по науке Бога нету и не было.
– Значит, ты умышленно обманывал веками трудящий народ?
Нам с теткой не видно было, кто спросил это - уполномоченный из Лугани или Голуб. Поп что-то ответил, но совсем неслышно, и тогда Голуб - я по военности голоса догадался, что это он,- крикнул:
– Ты мне тут не пой по малиновому мосту, а давай говори правду, как показывал раньше!
В школе наступила душная тишина, а поп все молчал и молчал, и тетка стала зачем-то быстро оглядываться и суетиться, будто искала кого. Тогда и погасла лампа. Она стояла на верхней перекладине нашей четверяковской доски - большая, двадцатилинейная, может,- и все время моргала - пыхнет и прижмурится, пыхнет и прижмурится. В темноте сразу стало прохладней и просторней,- люди зашевелились.
– Обманывал или как?!
Конечно ж это опять крикнул Голуб - не успел при свете, и мне стало боязно и хотелось, чтобы поп скорей ответил ему.
– Ну?
– Заблуждался... с Божьей помощью,- пискляво, с переливами сказал поп, но никто не засмеялся, потому что сразу же, справа от нас с теткой, от печки, услышался всеми - и Голубом тоже угрожающе-обиженный голос Момича:
– Слышь ты, служба! Поиграл с человеком и будя!
Он подгадал к засвету спички - наш школьный сторож дядя Прохор стоял на табуретке возле доски спиной к собранию и светил самому себе, чтоб снять с лампы пузырь, но он был накален, и дядя Прохор понес спичку из правой руки в левую,- обжегся, видно, и спичка выпала и погасла, и в новой темноте Голуб протяжно и властно крикнул на собрание:
– Што-о? Кто сказал?
Была какая-то трудная и тягучая пауза, пока дядя Прохор не зажег вторую спичку,- может, Момич нарочно ждал, и, когда лохматая тень дяди Прохора шарахнулась по потолку, Момич сказал удивленно и растерянно,- к соседям, наверно, обращался:
– Вы поглядите-ка! Верезжит аж...
Тетка могла и не толкать меня, отсылая к Момичу, я и сам уже кинулся к нему промеж частокола ног, неподатливых, как ступы. Тогда дядя Прохор справился и вздул лампу. Момич просторно, один, стоял возле печки и вглядывался из-под руки в сторону дверей, где были поп и Голуб, а слева от них - стол и за ним уполномоченный из Лугани и наш председатель. Момичу совсем не нужно было глядеть так,- там и без руки хорошо все виднелось, потому что люди раздвинулись и получилась дорожка - хоть Голубу к Момичу, хоть Момичу к нему. Свободно иди! Может, Момич и пошел бы к дверям - и тогда неизвестно, что было б, но я подшмыгнул к нему сзади и потянул за фалды полушубка. Он и на меня посмотрел из-под руки, когда оглянулся, а я схватил ее в обе свои и прижался к печке. Я никуда не смотрел и не знал, держу ли я Момичеву руку-ковш в своих руках или же сам держусь за нее. Я только слушал - ступает или не ступает к нам Голуб...
Уполномоченный из Лугани долго и складно, будто всю жизнь ходил тут к обедне, корил нашу церкву, и дядя Прохор раз пять влезал на табуретку и засвечивал лампу - она все тухла и тухла. На мне все было мокро, хоть выжми, и ноги скользили как по горячему илу - со спины и живота пот стекал прямо под онучи в лапти. Если б лампа не тухла, то уполномоченному из Лугани легче б виднелось, кто подымал, а кто не подымал правую руку, чтоб закрыть церкву, но в темноте было трудно,- мало того, что душно, но и не видать ничего, и он, наверно, обиделся на нас и закрыл собрание...
На воле светил месяц, брехали в камышинских дворах собаки - так, ни на кого, и не вовремя рано кричали петухи, обещая веселую ночь. По выгону растекалась дымно-седая пелена, и под лаптями ломко хруптела обындевевшая трава.
– Ты один тут?
– спросил Момич.
– Не, мы вместе,- ответил я.
– Сомлел к чертям!
– облегченно сказал он. Мы сошли к огородным пряслам, и Момич остановился там и снял шапку. Из нее, как из чугунка, валил пар. Камышане толпами вливались в проулок к селу.- Ты б сустрел Егоровну, пока я охолону тут,- сказал Момич, но тетка сама увидела нас с проулка.