Другая сторона светила: Необычная любовь выдающихся людей. Российское созвездие
Шрифт:
Но зачем тогда было всё это разрабатывать и писать целую книгу об этом? Что из этого следует? А в том-то и дело, что «ничего»! Ничего из этих констатаций не вытекает. Никаких сенсационных выводов, анафем и приговоров. Я вовсе не собираюсь восклицать вместе с Чайковским: «Как наши великие люди, кроме Пушкина, малосимпатичны!» (ЧД: 157 — это он после чтения писем Гоголя к другу детства).
Наше уважение к Толстому или Пржевальскому не стало меньше, наша любовь к Пушкину или Чайковскому не стала холоднее. Но, может быть, мы стали несколько лучше понимать их творчество. А если мы избавились от чрезмерного и раболепного поклонения титанам, то это тоже к лучшему. Гении оказались не только памятниками, но и живыми людьми. Этим они ближе к нам. Может быть, теперь мы станем внимательнее
Конечно, найдется немало охотников пригвоздить меня к позорному столбу известной цитатой из Пушкина. В письме П. А. Вяземскому из Михайловского в ноябре 1825 г. он писал: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! слава Богу, что потеряны…. Мы знаем Байрона довольно… — Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc. потому, что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он мал и мерзок — не так, как вы — иначе» (Пушкин ХIII: 243–244). Все, кто цитирует это высказывание Пушкина, исходят из его непреложной правоты и солидарны с ним. И напрасно.
Никто не стремится видеть Байрона на судне. Это никому не интересно. А вот узнать, как и кого Байрон любил, составляет важную, хотя и интимную часть его биографии — это отразилось на его общем поведении, на его жизненной стратегии и его творчестве. А Байрон, кстати, любил так же, как герои этой книги. Когда речь идет о живых людях, о современниках, нужно соблюдать их право на укромность и без их согласия не отдергивать занавеску, за которой они хотят провести часть своей жизни. Но когда речь идет о выдающихся личностях прошлого, об исторических фигурах, самим своим выходом на авансцену истории они сами дали нам право дотошно рассматривать их.
Эту проблему ясно сформулировал вдумчивый исследователь сексуальности И. С. Кон. «Читатель, не знающий о гомосексуальности Оскара Уайлда, никогда не поймет «Портрет Дориана Грея». Но прилично ли копаться в чужом белье, которое обычно считается грязным, тем более что роман не только «об этом»?… Где границы нашего права анализировать и реконструировать частную жизнь человека, который не хотел выставлять ее напоказ? Спрашивая себя, хотел бы имярек, чтобы его интимные переживания обсуждались посторонними людьми, я большей частью отвечал себе: «нет». Но когда я спрашивал себя, хотел бы он, мучаясь своими жизненными проблемами, опереться на аналогичный опыт другого, заведомо достойного человека, я так же категорически отвечал: «Да!» (Кон 1998: 84–85).
Пушкин сердился и бранился, предвидя, что и его жизнь станет достоянием гласности, а в ней, как он прекрасно понимал, было немало не только слабостей, но и ошибок и дурных поступков — такого, о чем он сам потом сожалел. В оправдание он выдвигал принцип двойной морали: что можно Юпитеру, непозволительно быку. Пушкин гордился древностью и знатностью своего дворянского рода и вполне сознавал свое лидерство в русской литературе. Для него типично противопоставление: поэт и толпа, поэт и чернь. Смысл его гневной тирады очень прост: слабости гения (скажем, мотовство Байрона, задиристость и сквернословие Пушкина) имеют одно значение, а такие же слабости у заурядных людишек — совсем другое. Мерзости, совершаемые на высоком уровне (скажем, смертоубийства Наполеона), суть явления истории, а мерзости, совершаемые на уровне обыденном — достояние юридического расследования. Так не освободить ли гениев и крупные исторические фигуры от судебного преследования за преступления? Даровать им привилегии исторического иммунитета. Но тогда пришлось бы убрать из истории этические оценки, аксиологию.
Можно придать пушкинской тираде и такое толкование: у гения скверные свойства и поступки приобретают иное качество по сравнению с тем, какое они имеют у простого народа. Это уже не те свойства и проступки. Ведь они включены в общую структуру незаурядной личности, а это им придает иное значение, очищает их,
Право, не стоит различать мерзости в зависимости от того, кто их совершает. Они остаются мерзостями. И слабости — они у всех слабости. Кто в чем-то низок и мал, он в этом низок и мал, даже если велик в чем-то другом. Разве что эта низость у него более заметна. И он сопоставим со всеми, кто низок и мал, — как и со всеми, кто так же велик. Конечно, и мерзости бывают разными, но они разные не из-за величия или заурядности тех, кто их совершает, а из-за, так сказать, степени погружения в мерзость и из-за различия сопровождающих обстоятельств.
Суть, однако, вот в чем. То свойство, которое объединяет героев этой книги, мерзостью или низостью, по разумению автора, не является. Это вид любви, в котором, как во всякой любви, возможны и низкие чувства и высокое горение, и мерзости и благородство, и пошлость и величие. Они и были здесь продемонстрированы. Этот вид любви необычен и, как все необычное, отторгаем толпой, поэтому труден тем, кому он выпал на долю. Для них, да и для всех других, поучительно познакомиться с тем, как справлялись с этой трудностью знаменитые личности — те, кого называют великими.
2. Некоторые обобщения
Тут можно сделать некоторые обобщения — они бросаются в глаза, хотя из-за малочисленности примеров ни о какой статистике не может быть речи. Но примеры показательны, ибо личности крупны и способы, которыми они справлялись с бедами и конфликтами, порождаемыми их сексуальной ориентацией, выражены ярко и, можно сказать, типично.
Одни, как Пушкин, Лермонтов, Есенин, не говоря уж о государях Иоанне и Петре, не делали из этого проблемы — у них в самосознании основой была их многократно испытанная любовь к женщинам, на которую наслаивался содомский грех как галантный, куртуазный грех, как порочное удовольствие, позволительное исключительным личностям. В этом они могли опираться на отношение среды и примеры себе подобных. Для других, как Чайковский, Толстой, К. Р., Нижинский или Эйзенштейн, несоответствие их чувствований требованиям социальной нормы составляло предмет страданий (для Толстого непонятый им самим), и они искали прикрытия или исцеления в браке. Это привело жену Чайковского в сумасшедший дом, а Нижинского самого туда же, семейную жизнь Толстого превратило в трагедию, жен Сергея Александровича и Эйзенштейна оставило девственницами, а Чайковского и К. Р. побудило осознать в конце концов невозможность бороться со своей натурой.
Пржевальский и Миклухо-Маклай спасались бегством из цивилизованного общества в мир дикой природы и первобытных людей. Набоков и Миклухо-Маклай были больше увлечены обычной педофилией, Набоков — теоретически, Миклухо-Маклай — и практически, но оба как-то причастны и к гомосексуальности, причем Набокова, лично не гомосексуального, тяготила роковая погруженность в гомосексуальную семейную среду. И только Кузмин, Дягилев, Сомов и Нуреев, изначально осознав свою природу, жили по своим собственным законам и сумели навязать свой способ существования окружающему миру. Они воспринимали свою гомосексуальность как свою норму. Связь человека их круга с женщиной шокировала их так же, как обычного мужчину — любовные объятия с мужчиной.