Другие барабаны
Шрифт:
— Когда я была маленькой, меня взяли в Токсово, на берег озера, и я нашла там деревянный бочонок от детского лото, — сказала тетка, оставив имбирь в покое. — Я прибежала к маме, сидевшей с друзьями-актерами вокруг постеленной на траве скатерти, и показала находку. Мама отмахнулась, а один из ее спутников — тот самый старик, что вечно щипал меня за щеку и говорил, что дети должны цвести в чужом саду — взял бочонок, почистил рукавом и показал мне номер: 44. Сейчас на дворе шестьдесят четвертый, сказал он поучительно, поднося бочонок к моему лицу, значит, твой номер меньше, и ты проиграла! Актеры смеялись, а мама забрала у него бочонок, размахнулась и зашвырнула в воду, я ужасно обиделась и весь вечер просидела на коряге, с ногами
— Отлично представляю себе эти ноги, я видел их сверху донизу. Тогда, в Лиссабоне, я хотел украсть твою фотографию, но нашел только младенческую, с задранным до шеи платьем.
— Знаю. Ты был любопытным гостем, я сразу заметила.
— Я хотел стать вором. Только не карманником, а клюквенником, драгоценности воровать из музеев. В день конфирмации мне подарили альбом на восковой бумаге, «Сокровища римских монастырей», я его по ночам листал с фонариком. Отец прислал альбом, а любовник матери подарил часы, до сих пор их ношу, — я поднял левую руку и показал ей запястье.
— Кто же тебе мешает сделаться вором? Хотя нет, ты быстро попадешься. Такие, как мы, Косточка, принимают все слишком всерьез и оттого тяжеловесны, при этом сами себе они кажутся легкими и ловкими — уж это я хорошо помню! Мне тоже приходилось красть, только не от любопытства, а от отчаяния. Вот из этой кухни, где мы сейчас сидим, я украла двадцать пять рублей, фиолетовую бумажку, лежавшую в пустой сахарнице. Моя бабушка называла их четвертной билет.
— И тебя не застукали?
— Там никого не было. Когда тебе было два года или около того, я уезжала из Вильнюса и пришла к твоей матери попросить денег взаймы. Юдита выслушала мои новости, пожала плечами, оставила тебя на кухонном столе в развалившихся пеленках и пошла в комнаты. А я запустила руку в сахарницу, там у них всегда лежали деньги для молочника. В те времена молочник приходил к подъезду с бидоном из нержавейки — летом бидон был на колесах, а зимой на полозьях.
Мне нужно было купить приличное пальто, теплое, чтобы выдержать венскую промозглую зиму. Я ведь не знала, что останусь в Вене только на два месяца, а потом окажусь в теплых краях. Я вообще не знала, что делать, знала только, что нужно исчезнуть как можно быстрее, и когда мой однокурсник Эзра предложил мне выйти за него замуж, я сразу согласилась. В венском «Хаясе» мы заявили, что хотим в Америку, вскоре нас посадили на поезд, идущий в Рим, там мой юный муж нашел своих родственников и остался у них, а я отправилась дальше на юг. Устроилась горничной на круизном пароходе, представляешь?
Я смотрел, как тетка шевелит губами, подносит чашку ко рту, стряхивает пепел, придерживает шарф у горла, поднимает брови, совершает все эти мелкие, но продуманные движения, эту неукоснительную малую работу лица и рук, способную защитить ее от мира. Я думал, что она похожа на кхмерскую девушку, которую я видел в каком-то фильме о путешествиях: она чистила и просеивала рис, сидя с поджатыми ногами посреди земляного двора, ее руки ходили ходуном, кружа и потряхивая сито, вверх-вниз-влево-вверх, зерна плясали в плетеном сите, подчиняясь неслышной пружинистой музыке.
Моя память тоже ходит ходуном, я до сих пор не рассказал тебе истории про Хенриетту, хотя обещал не отвлекаться и не замедляться, пока не доведу повествование до конца. Просто говорить о мертвых, которых любишь, веселее, чем о чужих мертвецах: первые кажутся живыми, пока о них говоришь или думаешь, а вторые от разговоров о них становятся еще мертвее.
Итак, я ехал домой из Капарики, глядя в темное окно, где дрожали отражения автобусных лампочек, огонька было только два — у меня и у соседа справа, остальные пассажиры проснулись и вышли еще до въезда в город, это были поселковые жители, возвращавшиеся с работы в курортных ресторанах и казино. Когда за окном замигали редкие огни авениды, я понял, что скоро придется выйти из автобуса, пройти вдоль серых колонн Плаза до Комерсиу, миновать наглухо закрытую табачную лавку, вставить ключ в замочную скважину, потом второй — в скважину для света, сбросить в прихожей плащ, подняться по лестнице и открыть дверь.
Чтобы не думать о том, что я буду делать с телом, я начал представлять свои действия после того, как я вынесу Хенриетту из дома: отключить камеры, спрятать их в подвал вместе с сервером — это раз, вымыть пол и стены в теткиной спальне — это два. Чем же эту кровь отмывать-то? Пенистой дрянью из Байшиных флаконов? Ротанговую мебель не отчистишь, нужно порубить ее на куски и вынести на свалку. А как я вынесу саму Хенриетту — ее тоже придется порубить на куски?
Перед домом я почти разминулся с соседкой, она садилась в машину и кивнула мне оттуда, приспустив стекло, в тусклом свете салона ее губы казались покрытыми черным китайским лаком. Соседкиного имени я не знал, слышал только, что она заведует ночным клубом на окраине и отправляется на работу после полуночи. Я несколько раз сталкивался с ней во дворе, когда работал у Душана и меня вызывали ночью, чтобы наладить свихнувшуюся охранную систему в каком-нибудь магазинчике. Жизнь после полуночи — это та сторона лиссабонской луны, которую я совсем не знаю, мне даже думать о ней скучно, другое дело раннее утро, часов шесть, когда улицы уже выметены, а фонари на набережной еще горят.
Соседка завела мотор и выехала из двора, я подумал, что в нашем с Хенриеттой деле появился первый свидетель. Не думать о Хенриетте не получалось, я весь вымок от этих мыслей, пока сворачивал в переулок, а потом долго тыкал ключом в световую скважину, забитую не то спичкой, не то зубочисткой — свет в парадном не горел, пришлось щелкать зажигалкой перед замком, а потом шарить в коридорном шкафу в поисках фонаря.
Мне стало немного лучше, пока я поднимался на второй этаж и шел по коридору — в доме было тихо и свежо, ни одного незнакомого запаха, ни одной сдвинутой с места вещи, по дороге я заглянул в столовую, посветил фонариком на стену и увидел «Дикаря», висевшего на стене, на своем обычном месте, только дулом вниз и гравировкой к ковру. Раньше он висел по-другому. Каждый раз, входя в комнату и глядя на стену, я видел дарственную надпись с инкрустацией — серебро и слоновая кость, во времена Салазара не жалели денег на мужские игрушки.
Убийца повесил пистолет на место? Я подошел к окну в коридоре и выглянул во двор: там было светлее, чем в доме, в пустом фонтане сидели две уличные кошки, из ресторанчика фадо доносились привычные звуки — стук тарелок и скрежет сдвигаемых столиков, а у дверей винной лавки стоял пустой фургончик с надписью papel у cart'on. Перед дверью в спальню я остановился, глубоко вдохнул и вдруг перекрестился — неожиданно для себя, в точности как бабушка Йоле.
Этот жест всегда казался мне странным, все равно что подставлять голову в дырку, прорезанную в полотне с бравым кавалеристом на белом жеребце — у одного фотографа в Паланге была такая штука, полотно пахло затхлой краской и царапалось, в очереди хихикали отдыхающие в панамах. Стоило это рубль, и если ты приходил с девочкой, то фотограф выставлял рядом с кавалеристом невесту с букетом ландышей или монашку в крахмальном чепце, обе стоили пятьдесят копеек.
Так вот, всякий раз, когда мне приходилось перекреститься — особенно в воскресном костеле с матерью, куда меня до шестого класса водили без разговоров, — я чувствовал, что выдаю себя за кого-то другого, за того, кто на самом деле придает этому жесту значение. И дело не в том, что я не верил в Бога, это уже другая история, не думаю, что она тебе интересна, а в том, что люди, стоявшие там в жаркой парафиновой темноте, шепчущие что-то или осеняющие себя крестами мелко и торопливо, казались мне притворщиками, все, даже мать и бабушка.