Другие барабаны
Шрифт:
Взглянув на меня, Лидия кивнула и отвернулась, как сейчас ее вижу: гладкая птичья голова, золоченые веки, смуглое горло в жемчужной кольчужке. Почему она не закричит и не выгонит меня вон, думала я тогда, сидя за ее столом, всей кожей чувствуя обжигающую досаду хозяйки дома. Но сеньора продолжала улыбаться, они с сыном сидели рядом за столом и выглядели точь-в-точь как Мария Вторая и консорт Фернанду с мозаичного портрета, висящего на стене Северного вокзала. Я смотрела на них с завистью, хотя не хотела бы для себя такой матери, моя мать была тоже не сахар, но добродушнее и проще в сто тысяч раз. У нас в доме было не принято прислоняться к
Лидия могла приказывать и слугам, и гостям с одинаковой безмятежностью, не поднимая глаз от стола, показывая только ровный пробор в волосах, будто выточенных из куска обсидиана. Я до сих пор помню вкус пузырящегося, сладостного рабства, заполняющего меня, будто газированная вода, как только Лидия поворачивала ко мне лицо. Она оставалась такой до последнего дня и умерла почти так же, как диктатор Салазар: свалившись со стула и ударившись виском об острый угол каминной доски. Фабиу говорил мне, что мать оставит ему не меньше десяти миллионов эскудо, а сестре отпишет дом и все свои драгоценности.
— Мать нарочно не тратит моих денег и живет скромно, на проценты с капитала, — сказал он гордо, склоняясь к моему уху. — Вот увидишь, она к тебе привыкнет.
Но она не привыкла, я так и осталась для нее блондинкой с косичками-бубликами, разносчицей круассанов, путающей глаголы и с трудом читающей вывески.
— Жаль, что я так поздно родился, — сказал я, когда тетка замолчала. — Хотел бы я увидеть тебя блондинкой с бубликами образца восемьдесят третьего года.
— Восемьдесят второго, — поправила тетка и закрыла глаза.
Искушение писать велико, но еще сильнее искушение читать это вслух.
Изображенное говорение, так это называется в одной старой книге, в житии Доминика, кастильского святого, если я не путаю. К нему пришел дьявол и предложил показать, как он искушает монастырскую братию. В трапезной он остановился посреди комнаты и стал быстро вертеть языком во рту, издавая неразборчивые звуки.
Здесь я искушаю монахов, сказал дьявол, чтобы они говорили без остановки, любовались собой и мешали свои слова безо всякой пользы. Представь себе, Хани, я понимаю, что он имел в виду!
Мне хочется, чтобы ты прочла это письмо со всеми добавлениями, вкраплениями, искривлениями и отступлениями. Попробуй вспомнить меня тогдашнего: вечно мерзнущего кудлатого очкарика, любителя Тома Уэйтса и «Procol Harum», с любого похмелья встающего с прозрачными глазами. Боюсь, что, попадись я тебе на улице теперь, ты бы меня не узнала. Длинных волос и в помине нет (даром, что ли, Ли надо мной посмеивался), зимой я повязываю шарф поверх пиджака, а летом ношу белые штаны и шлепанцы на босу ногу. Одним словом, городской загар и цирюльник с руа Бартоломе сделали свое дело: я выгляжу, как лиссабонец, только ростом повыше обычного.
Я и хочу быть лиссабонцем. Почитай, что я писал про этот город в позапрошлом году (случайная страница на крыле уцелевшей флешки), и ты поймешь, как я схожу по нему с ума.
«...лиссабонские старики — это часть ландшафта, когда они, неприступные, тихие, пепельные, стоят у дверей забегаловок со своими стаканами, мы весь день таскаемся из одного кафе в другое, и нищие таскаются за нами следом, мы так много пьем и говорим о прошлом, что добрались уже до мезозоя, ты всегда был немного девчонкой, говорит лютас, ты слишком сговорчив еще со школьных времен, повезло тебе, что рядом был я, а то ходил бы ты по уши в зубной пасте, тут мне хочется положить на столик десятку и выйти вон, но ливень усиливается, и я говорю: долгие занятия прекрасным делают человека плаксивым, это еще томас манн заметил
да ну? лютас смеется, и чем же ты занимаешься, костик? починяешь корейское железо? распродаешь старухины безделушки? nei pas teta nei namo, он говорит это не со зла, это поговорка такая — ни к тетке, ни домой, переводится примерно как ни то ни се, но я, поперхнувшись вином, чувствую лезвие его слов у самого кадыка, нечаянно точное, закаленное до абсолютного холода! (тем временем байша влюбилась в лютаса и ходит за ним с щеткой для пыли, будто раб с опахалом, мой друг обречен нравиться женщинам из простонародья, он даже моей матери нравился, а ей все люди на одно лицо), мы говорим и пьем непомерно много, по всему дому стоят початые бутылки и развешаны камеры, похожие на птичьи глаза с сизой мигательной перепонкой, лютас щебечет над ними, как заядлый канареечник
венецианцы называли погоней за тенью манеру переходить от столика к столику в кафе так ловко, чтобы все время избегать солнца, мне же хочется переходить от одного дня к другому, не теряя безмятежности, пропуская людей сквозь себя без лишних затей и смыслов, да куда там! в этом городе даже переход из света в тень такой болезненный, что теряешь дыхание, на левой стороне улицы свет лежит толстыми слоями на мостовой, сияет в стаканах у дорожных рабочих, сидящих на смоляных камнях, горячий свет повсюду, ты сбрасываешь куртку и входишь в него, и тут ты попался, пограничная зыбкая линия качнется, проскользнет между ног, расщепляя тебя одним движением, грубо отнимая плечо и колено, оставшиеся в тени».
Ладно, довольно, я скопировал это сюда не затем, чтобы тебя удивить, просто хотел отвлечься от мрачных мыслей и еще — вспомнить тот осенний день, когда я впустил своего друга в дом, чтобы он предал меня, как похмельный асура щедрого Индру. Но я дал клятву не поднимать на него оружия, ни сухого, ни покрытого влагой. Клятву оружия. Блядь, я досиделся здесь до того, что впадаю в драматический тон, это во мне кровь старого Кайриса заговорила, до того, как стать арестантом, он был актером в любительском кружке.
Может быть, Лютас был прав, я слишком много верчу головой, увяз в объяснениях, погрузился в губчатые мхи прошлого. Может, он прав, и я до сих пор хожу по уши в воображаемой зубной пасте, я — ни к тетке, ни домой, ни то ни се, nei sis nei tas. Может, и прав, наплевать на него.
Сероглазого деда-каторжника я не видел даже на снимках, его посадили лет за двадцать до моего рождения, а свадебные фотографии бабушка порвала и бросила в печь. То ли она боялась последовать за мужем в Сибирь, то ли новый муж так приказал, в те времена он еще имел над ней власть, не то что потом. Что до деда Конопки, то он так и остался сомнительным предметом разговора, полым и немым, будто облачко с многоточием, выдуваемое персонажем комикса. Мать говорила, что его и поляком настоящим не назовешь, вся родня с его стороны из Дукштаса, староверы, а значит — во мне от гордой краковской шляхты всего четвертинка.