Дураки и умники. Газетный роман
Шрифт:
— Там сейчас не проедешь, там такое… (Майка и живет в Останкино, прямо напротив телебашни).
И снова я прильнула к телевизору и уже не отходила, часов в десять началась прямая трансляция пальбы из танков по Белому дому, который на глазах стал превращаться в черный, задымился. Эффект был потрясающий, как будто находишься где-то рядом, смотришь из окна соседнего дома или что-то в этом роде. Ничего подобного в жизни своей я еще не видела. С первым танковым залпом сами собой брызнули из глаз слезы, и так, ревмя ревя, я и смотрела, не отрываясь, только вскрикивала: «Что они делают? Ой, мамочка, что они делают… Ой, Господи, да что же это творится такое…»
— Не могу простить им, что втянули армию, — сказал генерал. — Стрелять в свой народ — самое последнее дело для военного человека, лично я бы после такого сам застрелился. Наверное, я тоже этот… красно-коричневый. Они теперь всех так называют, кто не поддержал это позорище. Ну, пусть я красно-коричневый, я даже готов подать рапорт
Мне показалось, что генерал оправдывается передо мной. Зачем? Я его в первый и, наверное, в последний раз вижу, осуждать мне лично его не за что, тем более что он, как выяснилось, — один из моих читателей, а я люблю своих читателей. Впору мне самой оправдываться перед ним и просить прощения за нашу газетную братию — виноваты мы, и много виноваты. Скольких бед можно было бы избежать, не будь опубликовано все то, что, увы, опубликовано!
На пограничном посту через реку Бсоу стояли два БТРа, на одном из которых сидел и чистил автомат молоденький солдатик, я оглянулась на него и даже вздрогнула, солдатик был вылитый Димочка. Кроме пограничников, было полно милиции, каких-то еще военных, таможенников, царила жуткая неразбериха. Не слишком широкую и некогда совершенно открытую трассу перегораживали в несколько рядов шлагбаумы, а из металлических барьерчиков были выгорожены длинные коридоры — пошире для автомобилей, совсем узкие, такие, чтоб пройти мог только один человек, — для людей. Однако никого ни туда, ни обратно не пропускали, в результате чего с нашей стороны у моста скопилось множество машин, судя по номерам, абхазских, возвращавшихся домой, на задних сиденьях которых лежали буханки хлеба. А с той стороны прямо на мосту стояла и, видимо, уже давно, длинная очередь из женщин, стариков и подростков, все — с большими пустыми сумками, тележками. Нашу «Волгу» тормозили у каждого шлагбаума, проверяли документы, выясняли что-то по рации, требовали разрешение на провоз оружия. Я затаилась и не дышала. Проехав мост, мы остановились перед молодыми бородатыми абхазцами — то ли пограничниками, то ли боевиками — не различить, все одеты примерно одинаково — в ту же пятнистую форму, только совсем уж разномастную и изношенную. На удивление, они пропустили нас гораздо быстрее, чем свои. Я заметила, что здесь все беспрекословно подчиняются какому-то одному человеку, в то время, как там толкутся сразу несколько начальников, от каждого ведомства свой и, видимо, не всегда они могут быстро друг с другом договориться. Нас встретили какие-то люди на запыленном джипе, поздоровались радостно, будто со старыми знакомыми, сказали, что поедут впереди и надо следовать за ними. Впрочем, в этом предупреждении не было никакой необходимости, трасса была абсолютно пуста, только женщины в черном медленно брели навстречу по краю дороги, чтобы пополнить очередь на мосту, да изредка попадались одичавшие козы, которые понуро паслись по обочинам.
Эта пустынность, полное отсутствие машин и людей больше всего меня поразили. Показались первые селения с типичными для этих мест строениями — двухэтажными, широкими в основании домами с открытыми верандами по всему периметру верхнего этажа, и они тоже были пусты, словно все люди оставили их, или все убиты. Дома были разрушены как-то странно — через один. Сгоревший черный остов или изрешеченный пулями дом и рядом — совершенно целый, даже не задетый, но все равно пустой. Тут и жили так — один дом абхазский, другой — грузинский. Неужели они разбирались, где свои, где чужие, и били выборочно? Мы едва успевали фиксировать разрушения. «А здесь, кажется, большой универмаг был, смотрите, что осталось», — говорил наш водитель Саша. В Гаграх я уже не вскрикивала, увидев следы боев, только с ужасом смотрела налево-направо, налево-направо и все не верила, что это тот самый чудный, маленький курортный городок, где еще недавно, позапрошлым летом, мы гуляли с Митей и его другом Резо — однокашником по кадетке — в старом парке, пили красное вино прямо на улице, сидели на набережной, разморившись на солнце… Теперь я представляю, как выглядят города после войны — они пустые и страшные, с черными провалами окон, с гроздьями выбоин на стенах, с брошенными на обочине остовами сгоревших машин.
— Значит, вашу газету опять закрыли? — спросил генерал.
— Закрыли — откроют, никуда не денутся. Свобода печати дороже, тем более что, кроме нее, им и предъявить-то нечего тому же Западу. Просто сейчас они боятся правды о количестве жертв, о том, кто стрелял первым, о том, кто вообще стрелял. Им проще закрыть на время оппозиционные газеты, чем опровергать то, что они могут написать об этом расстреле. Это продлится ровно столько, сколько времени потребуется, чтобы улеглись страсти. А общество наше, особенно интеллигенция, захочет, я думаю, поскорее забыть об этих событиях и скоро сделает вид, что ничего страшного не произошло.
— Интеллигенция… — повторил генерал с нескрываемым раздражением. — Что такое интеллигенция? Я всегда думал, что это — ум и совесть нации. Но если вы действительно ум и совесть, так объясните же президенту, надоумьте его, что нельзя стрелять в свой народ, что это грех великий! Нет, они даже подзуживают его: стреляй, пали, добей скорее гадину! Какая же они после этого интеллигенция?
— Интеллигенция тоже разная, она уже давно поделилась на два лагеря, — сказала я. — Только у той, другой интеллигенции нет никакого выхода ни на телевидение, ни в прессу. Разве что в «Народную газету», да ведь у нас тираж теперь всего-то 250 тысяч, а когда-то был два с половиной миллиона. Будь сейчас такой тираж, может, что-то и было бы по-другому.
Как я оказалась в этой газете и почему именно в ней — я с трудом могла бы объяснить. Так вышло. Тогда, в 91-м, все вокруг говорили: «Ты с ума сошла, это же сейчас самая консервативная газета!». Я отвечала: ну и что? Ты-то сам кто? «Я — демократ». Ха-ха! — говорила я. — Давно ли ты им стал? Деление газет на два сорта меня раздражало, даже злило. Со времен «оттепели» (а «Народная…» и появилась на свет в 1956 году как одно из детищ восторженно-наивной эпохи раннего постсталинизма) газета эта считалась едва ли не самой прогрессивной из всех центральных, еще совсем недавно любой из моих коллег был бы счастлив в ней опубликоваться, а теперь нос воротят.
Все началось с одной статьи, напечатанной в марте 1988 года. В момент, когда все еще взахлеб хвалили Горбачева, никому не известная преподавательница из Ленинграда, некая Нина Гордеева вдруг усомнилась в правильности самого курса перестройки, а газета эти ее сомнения размахала на целую страницу под аршинным заголовком «Не хочу менять убеждений!». В тот день — я это хорошо запомнила, потому что как раз ездила на заседание бюро — в обкоме царило радостное возбуждение, со статьей носились, как с флагом, показывали друг другу, зачитывали куски и говорили: «Ну все! Это поворот на 180 градусов! Наконец-то в ЦК нашлись умные люди, решились поставить Горбачева на место». Все почему-то были уверены, что никакой Нины Гордеевой в природе не существует, а статья изготовлена в ЦК и является сигналом к наступлению. Из обкома даже скомандовали Правдюку перепечатать ее в «Советском Юге». Лично мне эта статья как раз не понравилась — явный перебор, притом в таких выражениях и формулировках, что скулы сводило от тоски, а может, я тогда просто еще не освободилась от иллюзий в отношении Михаила Сергеевича и его затеи с перестройкой. Мы даже поспорили на этот счет с тогдашним завсектором печати обкома, и я сказала ему, что зря он так радуется, радоваться тут совершенно нечему. Но то, что началось потом, понравилось мне еще меньше. Сначала «Правду», а потом «Народную газету» заставили печатать пространные опровержения, подняли небывалый шум в прессе и на ТВ, а из автора, оказавшегося все-таки реальным человеком, в короткий срок сделали настоящего монстра. В ходе всей этой кампании газете навесили таких ярлыков, что стало считаться неприличным даже брать ее в руки, не то что читать. Многие с тех пор ее и не читали.
И вот те же самые люди, которые поначалу взахлеб приняли злополучную публикацию, а потом, в соответствии с официальной линией, клеймили ее на всех углах, три года спустя, осенью 91-го, стали говорить мне: «Как! Ты идешь собкором в эту газету! Ты с ума сошла!». Меня бесили эти разговоры. Никто не заставит меня писать то, чего я не хочу, но многое из того, что мне казалось необходимым писать тогда, в 91-м, и что я считаю нужным писать сейчас, на исходе 93-го, не решилась бы напечатать никакая другая газета. По мне, работать в оппозиционном издании куда интереснее, чем дуть в одну дуду со всеми.
Когда-то «Народная газета» занимала целый этаж в большом издательском доме на улице «Правды», имела собкоровскую сеть по всей России, множество отделов, в которых сидели мэтры столичной журналистики, в штатном расписании значилось, наверное, человек сто пятьдесят. Первый массовый исход произошел тогда же, в августе 91-го, и первыми побежали в другие издания, надеясь укрыться там от гнева «победившей демократии», как раз мэтры.
В те дни на этаже (половину которого вскоре забрали, а за остальное выставили драконовскую арендную плату) вертелся странный человек по фамилия Захидия, который называл себя «предпринимателем с коммунистическими убеждениями» и обещал помочь газете деньгами, но за это требовал сделать его самого и его жену — тощую дамочку, уже по-хозяйски шаставшую по редакции, соучредителями. Поскольку выбирать просто не приходилось, а газету надо было спасать, на его условия согласились, был подписан некий договор, а также устав, где оговаривались права соучредителей — супружеской четы Захидия и трудового коллектива редакции. Месяца через два, когда немного улеглись страсти по ГКЧП и газете разрешили выходить, выяснилось, что Захидия никаких денег не дал и давать не собирается, возможно, их у него и не было вовсе, а просто хотелось известности, задумал сделать политическую карьеру (и действительно, многие газеты тогда о нем писали, брали у него интервью). Так что впоследствии пришлось даже судиться с ним, чтобы расторгнуть липовый договор. Тогда было решено, что все оставшиеся в наличии журналисты должны на время стать коммерсантами и зарабатывать деньги для газеты всеми возможными способами. И все пришли, конечно, в ужас, не зная, с чего начать и как.