Душераздирающее творение ошеломляющего гения
Шрифт:
— Ты хочешь объяснить мне, как…
— Нет, мне просто кажется…
— Значит так. Если ты думаешь, что вправе поучать меня, потому что я слишком молод, то это скотство. Вот спорим, ты бы не стала поучать сорокалетнюю мамашу?
— Подожди…
— Вот и меня не надо. Потому что я сорокалетняя мамаша. Для тебя и всех остальных я — сорокалетняя мамаша. И постарайтесь об этом не забывать.
— Бедная Марни, твоя старая подруга. Она не имела в виду ничего дурного, просто невинно высказалась. Она, может, последний на свете человек, от которого стоит ожидать бестактности, но ты ведь всегда готов кинуться в драку. Ты раздражителен, как родитель-одиночка, вечно готов к обороне, как разведенная чернокожая мамаша, и на это накладываются твои собственные качества, унаследованные от матери, — жесткость и агрессивность. Вот, к примеру, сегодня, когда ты наконец отправишься в постель, то будешь валяться на кровати и думать, как поступишь
— У тебя зубная паста на подбородке.
— Еще есть?
— Нет, всё.
— Я вот что хочу сказать…
— Как будто птичка капнула.
— Смешно. Ха-ха. Как бы то ни было, для тебя я превратился в шанс выправить недостатки собственного воспитания, со мной у тебя появилась возможность все сделать лучше — унаследовать осмысленные традиции и отказаться от бессмысленных; конечно, такая возможность есть у всех родителей — у всех есть шанс посрамить собственных родителей, исправить их ошибки, стать по отношению к ним новой ступенью, но в твоем случае миссия выходит еще выше, еще почетней: ты делаешь все это со мной, с их собственным порождением. Это все равно что закончить чужой проект, который не довели до конца, бросили, препоручили тебе, единственному, кто способен его спасти. Ну так что, старший брат, пока я все толкую верно? А самое замечательное — по крайней мере для тебя, — ты наконец-то обрел свое моральное право, которого так жаждал с младых ногтей и на которое претендовал: помнишь, как на детской площадке ты отчитывал других детей, если они ругались нехорошими словами. До восемнадцати лет ты не выпил ни капли спиртного и вообще никогда не пробовал наркотиков, ибо тебе надо было быть чище других, обладать преимуществом перед остальными. И вот теперь твое моральное право усилилось вдвое, втрое. Ты можешь распоряжаться им как пожелаешь. Например, через месяц разорвешь отношения со своей двадцатидевятилетней женщиной из-за того, что она курит…
— И еще берет. Лиловый.
— Но о берете ты говорить не будешь.
— Согласен, но у меня будут основания. Пойми. Это же так понятно. Мне все это неприятно — слышать эти звуки, вдыхать запахи, созерцать, как она целуется с бумагой и тянет из скрученной…
— Да, но все дело в том, каким тоном ты ей это скажешь — ведь ты вынесешь что-то вроде обвинительного приговора, да еще и добавишь: дело не только в том, что твои родители умерли от рака, причем отец — от рака легких, но еще и в том, что ты не хочешь, чтобы рядом с твоим маленьким братишкой был курильщик, — примерно так ты скажешь ей, тебе захочется, чтобы бедная женщина почувствовала себя прокаженной, отчасти из-за того, что она курит самокрутки, и даже я считаю этот факт вдвойне прискорбным, но главным образом — поскольку тебе понадобится, чтобы она ощутила себя парией, низшей формой жизни, ведь где-то глубоко внутри ты и вправду считаешь, что она ниже тебя, как и любой, кто подвержен какой-либо вредной привычке. Теперь ты чувствуешь за собой моральное право выносить людям приговоры, тебе кажется, что пережитое тобой дает тебе санкцию на чтение нотаций, ты вжился в роль агрессивной жертвы, тебе придает сил чувство собственной ущербности и сочувствие окружающих, ты получаешь двойные дивиденды обладателя привилегий и обездоленного Иова. Мы получаем социальную страховку и живем в скверном доме с муравьями и дырками в полу, поэтому тебе приятно думать, что мы — низший класс, тебе кажется, будто ты знаешь, что такое бедность — не стыдно, нет? — тебе просто очень нравится эта поза обиженного и уязвленного, потому что она укрепляет твой авторитет в глазах окружающих. Ты можешь стрелять из-под прикрытия, сделанного из пуленепробиваемого стекла.
— И откуда в тебе столько энергии? Ты пил газировку перед сном?
— А бедный папа? Оставил бы ты его в покое? То есть…
— О господи. Я тебя прошу. Ты считаешь, что мне нельзя…
— Не знаю. Может, и можно. Если чувствуешь, что должен.
— Чувствую.
— Хорошо.
— Я не могу смотреть сквозь.
— Хорошо. Поэтому ты собираешься не спать, сидеть полночи, как предыдущими ночами, и все глядеть на свой экран, как было на старшем курсе в колледже, помнишь? Был творческий семинар, и ты описал их смерть, когда не прошло и двух месяцев; ты написал даже про последний материн вздох, ты целый абзац посвятил последнему материному вздоху, и в результате вся группа не могла понять, что им со всем этим делать, они говорили примерно так: «Кхм, ну, э-э-э…», сидели с ксерокопиями твоего текста и ломали голову: то ли обсуждать твой текст, то ли отправить тебя к психологу. Но это тебя не остановило. Ты твердо решился, и тогда, и сейчас, все это зафиксировать, описать тот период, взять ту страшную зиму и на ее материале сделать что-то такое, что, как ты надеешься, станет душераздирающим творением.
— Слушай, я устал.
— Ага, теперь устал ты. Хотя сам затеял этот разговор. Я еще полчаса назад собирался спать.
— Ну и прекрасно.
— Ну и прекрасно.
— Спокойной ночи.
Я целую его гладкий загорелый лоб. Запах мочи. Вижу изогнутую полоску светлой кожи на том месте, где лоб прикрыт ремешком бейсболки, которую он носит задом наперед.
— Сделай как обычно, — говорит он.
«Сделать как обычно» — значит растереть ему спину поверх одеяла, чтобы согреть постель.
— Спасибо.
— Спокойной ночи.
Я оставляю свет, прикрываю дверь и выхожу в общую комнату. Поправляю протертый коврик с восточным узором, который достался нам в наследство. Этот коврик, такой ветхий и скорбный, и еще другой, длинный и узкий, на кухне, распускаются нитка за ниткой. Мы с Тофом бегаем по ним, и из-за этого они стремительно лысеют. Не знаю, что сделать, чтобы они были в сохранности. Как бы их спасти, думаю я, — может, отреставрировать, — но понимаю, что никогда не соберусь. Я заталкиваю под низ большую, похожую на червяка, нитку длиной дюймов семь-восемь.
Поправляю покрывало на диване. Диван был безупречно белым, когда стоял у нас в гостиной в Чикаго, но здесь моментально испачкался: по углам, там, где мы прислоняем велосипеды, появились черные полосы, подушки пожелтели и покрылись пятнами от виноградного сока и шоколада. Мы взяли напрокат пылесос для мебели, но эффект оказался смехотворным. Диван и дальше будет приходить в упадок, как, впрочем, и все остальные вещи, доставшиеся нам. Поддерживать их существование невозможно. У двери валяется куча обуви, которую я должен привести в порядок. Пол надо подмести, но я чувствую, что эта работа бессмысленна, еще перед тем, как приступить к ней: пыль органична для этого дома, она в лепнине и штукатурке, в углах и коврах, во всех прорехах. В полу — щели, плинтусы покорежены. Я пробовал пылесосить, одолжил агрегат у соседа, вроде получилось, но ведь здесь все пропиталось пылью так, что уже на следующий день пол был снова в пыли. Теперь я только подметаю.
Я достаю из холодильника одно из Тофовых фруктовых мороженых. У соседей какой-то шум. Я выхожу на заднее крыльцо. Роберт и Бенна, живущие слева, устроили вечеринку; на веранде у них — человек десять.
— Эгей, — говорит Роберт. Он всегда дружелюбен, жизнерадостен, приветлив и внимателен. Меня это нервирует.
Он на несколько лет старше меня и живет с Бенной — ей около тридцати, она содержит приют для побитых женщин. Их друзья, судя по виду, — аспиранты из Беркли.
— Привет, — отвечаю я.
— Заходите к нам, — говорит он.
— Заходите, выпьете чего-нибудь, — говорит Бенна.
— Нет, спасибо, не получится, — говорю я. На улице тепло и ярко светит луна.
Я объясняю, что у меня куча работы, Тоф уже спит и т. д. Что-то вру насчет ожидаемого телефонного звонка, поскольку мне просто не хочется идти к ним, знакомиться с их друзьями, рассказывать нашу историю, объяснять, почему мы здесь живем, и т. п.
— Заходите, просто глотнете чего-нибудь, — говорит Роберт. Он всегда предлагает зайти. С такими приветливыми соседями, как он и Бенна, я еще сильнее чувствую внутреннее родство с супружеской парой (муж — черный, жена — белая) справа; у них неподвижные белые шторы, уютно прикрытая дверь и два добермана. Они редко вступают в разговоры — их вообще обычно не видно, и так намного легче.
Я благодарю Роберта и возвращаюсь в дом.
Ретируюсь в гостиную, выкрашенную мною в бордовый. Стены увешаны старыми фотографиями наших родителей, бабушек и дедушек, их родителей, их всевозможными дипломами, записками, портретами, вышивками и гравюрами. Я сажусь на диван, который нашел в сарае на заднем дворе, — бархатный, темно-бордовый, со сломанными пружинами и щербатой древесиной. Большая часть антиквариата, который мы сохранили, — здесь: стулья, приставной столик, очень красивый письменный стол вишневого дерева. В комнате темно. Надо постричь кусты перед входом — так сильно разрослись, что сквозь переднее окно даже днем свет почти не проникает, и из-за этого в комнате царит рубиновый полумрак, а стены кажутся кроваво-красными. Я пока не нашел лампу, которая подходила бы к комнате.