Душеспасительная беседа
Шрифт:
Цепочкой спускаемся в овраг и углубляемся в тайгу. Идти трудно: спотыкаемся о поваленные бурей стволы, продираемся через колючие и липучие кустарники, утопаем по пояс в траве.
Впереди мелькают синяя рубаха и белая соломенная панамка Гурова. Он шагает легко, быстро. Так он может пройти десять, двадцать, тридцать километров…
Вокруг угрожающе звенит, жужжит, гудит и плачет разная насекомая мелочь. А где-то в густой траве, приняв удобные для нападения позы, изготовились к прыжку энцефалитные клещи. И самка иксодэса переулькатуса
Останавливаемся. Осматриваем друг друга. Рудольф собирает клещей. Больше всего их оказывается на комбинезоне у Вити. С меня Рудольф тоже снимает несколько штук.
— Вот это рамка, видите? — показывает он мне плоского темно-коричневого лесного клопика и опускает его в пробирку. — Не удастся тебе, иксодэс, увеличиться в сто двадцать раз!
Я спрашиваю Гурова:
— Иван Петрович, а вы не боитесь клещей?
— Мы на них не обращаем внимания!
— А если присосется?
— Ничего не будет! К нам не пристает!
«К нам не пристает!» Возможно, что у таких, как Гуров, людей, живущих круглый год в тайге, вырабатывается в крови иммунитет против клещевого энцефалита. А может быть, нашему следопыту просто везет до поры до времени. Хотя ведь и на нем высокие сапоги, а рукава его синей рубахи сужены и плотно застегнуты на запястьях.
Я шагаю рядом с Гуровым и думаю, как завести разговор о его семейных неурядицах. Но Иван Петрович сам его начинает:
— Вы, может, слыхали… у меня с дочерью старшей нехорошо получилось…
— Слыхал кое-что, Иван Петрович.
— Вернемся домой, я расскажу. Может быть, посоветуете, что мне теперь делать?
И вот мы сидим в сенях его избы, куда вынесены «для воздуха» стол и табуретки. На столе стоит угощение: большая чашка со свежим медом, пшеничный хлеб, нарезанный аппетитными ломтями, сырые яйца, жбан с медовухой. Медовуха — приятный на вкус, кисловатый напиток с запахом меда. Ее варят из сотов. Это единственный хмельной напиток, который можно увидеть на кержацком столе.
Иван Петрович и Евдокия Васильевна выкладывают нам свои многочисленные обиды.
Иван Петрович говорит про Лену:
— Мы ей все давали, что могли: и мясо, и молоко, и мед. Обували, одевали. А она… зачем она меня, родного отца, по радио опозорила?!
Евдокия Васильевна:
— Она попрекает нас тем, что мы по-старому живем, как наши отцы и деды жили. А чему плохому нас научили наши родители? — И с истерической силой: — Не будет того, чтобы дочь матерью верховодила, не будет!
Иван Петрович:
— У меня в милиции все допытывались, верю ли я в бога. Я говорю: «Верю в того, кто нас всех создал». Да вот борода еще моя им покоя не дает! Кому какое дело до моей бороды?!
Однако Лена для Гуровых — это уже отрезанный ломоть. Главное для них сейчас маленькая Таня, младшая дочь, которую Лена увезла к себе в Антоновку
И вдруг тяжелый разговор прерывает пес Постой. Он появляется у крыльца, умильно смотрит на стол, машет хвостом. Сорвался с цепи!
Иван Петрович обращается к Геннадию, брату Лены, молодому парню-шоферу, сидящему тут же, коротко приказывает:
— Привяжи его, Генка!
Геннадий выходит, берет Постоя на руки. Могучий кобель скулит, как маленький щенок, но не делает попыток вырваться. Он только покорно и обреченно прижимает уши к лохматой голове. Геннадий уносит его.
— Я судиться буду за Танюшку, — продолжает Иван Петрович. — Как это так — мне нельзя доверять воспитание моих детей? Да у меня благодарность есть за сына от командира части, где он служит!
Он дает мне бумагу.
Действительно, командир части благодарит Евдокию Васильевну и Ивана Петровича Гуровых, воспитавших сына — отличника боевой и политической подготовки.
— До Москвы дойду — отсужу Танюшку! — твердо говорит Гуров и смотрит на меня испытующе. — Как вы думаете, пойдут мне навстречу?
Что мне ему сказать? Как объяснить, что он сам вместе со своей Евдокией Васильевной, собственными руками, разрушил свою семью? Почему он ушел в тайгу и стал жить один по дедовским законам? Василий Филиппович Олейников говорит: пережитки проснулись. Но это уж слишком просто!
По некоторым вскользь брошенным словам Гурова можно было понять, что в душе его жила (и живет!) обида. Больному человеку с большой семьей, с целой оравой ребятишек, нелегко было жить на милицейскую зарплату. А ему вовремя не помогли, не спросили у него, у заслуженного воина, у человека гордого и самолюбивого, в чем его нужда, чем ему можно и нужно помочь. И человек сделал первый ложный шаг: бросил работу, ушел в тайгу и стал жить один. Никого в Салаире это не озаботило. Ушел и ушел, ему виднее!
А человек с кочки на кочку — да в трясину! Появилась базарная копейка и копеечная базарная психология. Никаких общественных интересов, все для себя, для своей семьи, для своего домишка… В сущности, Гуров порвал с нашими моральными законами. Он рассуждал так: мне от «них» ничего не надо, пусть только «они» меня не трогают в моей таежной берлоге. Его «не трогали». И в таежной берлоге воцарился тогда душный кержацкий, дедовский закон.
А восстали против этого закона те, ради блага которых (блага в понимании Гурова) он и ушел в тайгу, — его собственные дети. И он до сих пор искренне не понимает, как могла Лена, которой «все давали», бежать из родительского дома. Но ведь это только беднягу Постоя, сорвавшегося с цепи, можно взять на руки, отнести в конуру и снова посадить на цепь!