Два брата - две судьбы
Шрифт:
Девушкой юной была Елизавета. А моему брату Михаилу еще не исполнилось и двадцати… И он столько уже знал про войну. И столько еще ему предстояло узнать и про войну и про жизнь…
После камеры Лефортовской тюрьмы и лагеря Михаил вышел не униженным, потухшим, угрюмым… Он быстро нашел себе дело, много работал, писал стихи… И юношеская его общительность осталась с ним, и многие, многие годы никто из тех, кто знал его послевоенного и видел его улыбчивые глаза, не мог и предположить, что ему довелось вытерпеть, выдержать. И сохранить благорасположение к людям… И «оставить на память потомкам» собственный расстрел — на память и, думаю, в назидание, чтобы знали — биться за жизнь стоит до последнего. И никогда, ни при каких обстоятельствах, не терять надежды.
В своей книге брат вспоминает:
«— Сынок, а сынок! — снова слышу над самым ухом.
Прихожу в себя. Ничего не пойму. Где я?
Слышу голос старика:
— Заболел ты, горячка у тебя. Второй день бредишь. Все плывет перед глазами. „Вот и смерть пришла…“ И мерещится смерть с косой, костлявая, в белом балахоне, что-то мне шепчет и улыбается… Голова чугунная.
Жарко, нечем дышать.
— А ну, скинь рубашку, — говорит старик. — Э, браток, так у тебя тиф. Все тело в сыпи. Здесь врач был из военнопленных, он тебе таблетки в рот совал… Найти бы его…
Я сползаю с нар, пытаюсь выйти на воздух.
— Погоди! — Старик сует мне в руку грязный узелок. — Деньги твои, — шепчет он, — сберег, а то пропали бы.
Я с трудом вспоминаю, откуда у меня эти деньги… Шатаясь, иду по коридору. И вдруг роняю узелок, и деньги рассыпаются. Какой-то плешивый заключенный в обмотках мгновенно присел на пол и сгреб бумажки раньше, чем я успел опомниться.
— Отдай! — кричу. — Не твои!
— И не твои! — зло огрызается он и бьет меня по лицу кулаком.
Я падаю, поднимаюсь. Из носа хлещет кровь. Вытираю рукавом, выхожу во двор. Пощупал карман, в нем еще пачка. „Тысячи три будет“, — подумал и пошел к тюремному „базару“. Заключенные, попавшие в рабочие бригады, приносят в зону продукты, продают их втридорога.
Пробираюсь среди сидящих на земле. Слышу крик, оборачиваюсь — матрос. Он подходит ко мне.
— На твои деньги! — И он возвращает мне пачку денег, отнятую у плешивого. — Я его, гада, поймал — и за яблочко. — Он делает выразительный жест рукой.
— Задушил?
— Придавил. Может, и задушил, — брезгливо говорит матрос. — Подлюга! Мразь болотная! —
К нам приближается мужчина с бородкой и в пенсне (очень похож на Антона Павловича Чехова) — это бывший военврач 1-го ранга. Я лично его не знаю, а он меня узнает, протягивает порошки:
— Вот лекарство. Примите-ка, голубчик, и оставьте на вечер.
— Что это?
— Хина.
— От малярии, что ли?
— Глотайте. Не бойтесь, не отравлю.
Я глотаю порошок.
— Если бы не эти порошки, — говорит врач, — вас давно бы свезли в ров, молодой человек… А вам, полагаю, следует еще пожить… — Он уходит. Матрос тоже куда-то исчез. Все плывет у меня перед глазами, едва держусь на ногах, но покупаю за сто рублей луковицу, за двести — пять картофелин, за пятьсот беру напрокат котелок, за триста — две щепотки махорки. Отдаю двести рублей за щепотку сухого листа (листья с деревьев здесь тоже курят), сто рублей за полкотелка воды, немного дров и два сухаря приобретаю за триста рублей. Пришлось купить и спички. Подошел к яме с нечистотами, в ней несколько трупов. Мертвый с тремя шпалами по-прежнему лежит здесь. Пистолета не видно.
Выбираю место — здесь найти свободный клочок еще можно. Сажусь, хочу развести костер. Владелец котелка присаживается рядом, помогает. Сотни жадных, голодных глаз впиваются в меня. Я отдаю кому-то щепотку листьев. Делюсь сухарем с владельцем котелка, и он за это возвращает мне деньги. Свертываю „козью ножку“. Люди нагибаются надо мной, чтобы хоть подышать махорочным дымом. Сырые дрова тлеют и дымят. Подкупаю еще дров. Но вода так и не закипела. Пришлось съесть сырую картошку и запить ее некипяченой водой.
„Обед“ окончен. Надо искать немцев-барахольщиков. Они тут как тут. Подхожу. Кое-как, жестами и отдельными немецкими словами, объясняю, что мне надо.
Наконец один из них понимает меня.
— А-а, — тянет он, улыбаясь, — хочешь Freiheit?.. Wo ist das Geld? [8]
— Вот!
Немец пересчитывает, говорит:
— Мальо, мальо!
Я пожимаю плечами:
— Больше нет.
— А, es genug! — машет он рукой. — Komm! [9] — И вдвоем повели меня в неизвестном направлении.
Под их конвоем оказываюсь за пределами тюрьмы. Ноги не слушаются. В голове шум, мутит.
— Болен?
— Да.
— Некорошо, некорошо, — сочувственно произносит худой немец, спрятавший в карман мои деньги, и добавляет: — Бу-дэж ла-за-рэт!
И вот конец пути. Передо мной открывается дверь барака, до отказа набитого людьми. Женщины, старики, дети стоят, прижавшись вплотную друг к другу. Меня тычком впихивают в этот ад, и дверь с внешней стороны защелкивается на задвижку.
— Что это? Кто здесь?
— Евреи из Кировограда, — доносится сдавленный старческий голос.
В те кровавые дни 1941 года немцы в Кировограде и его окрестностях собирали и расстреливали еврейское население.
Так я очутился в лагерном „лазарете“. Ничего не скажешь, немцы-„барахольщики“ хорошо „пристроили“ меня…
Наутро следующего дня к сараю подкатила французская грузовая машина, с брезентовым верхом и отброшенным бортом. Ворота сарая распахнулись.
— Лос! — гаркнул фашист.
Я попадаю в первую машину, вместе с детьми, женщинами и стариками. Нас привозят ко рву.
Выгружаемся. И вот я стою около рва, длинного, широкого, сплошь заваленного трупами. Машины все прибывают. Справа и слева — танкетки с жерлами спаренных пулеметов. Рядом с ними — рота карателей, у каждого убийцы фашистская свастика на рукаве — это молодчики из зондеркоманд, гестаповцы, сотрудники службы безопасности…
Каратели не курят, стоят молча с автоматами наперевес. Расстояние от одной танкетки до другой — метров сто. Мы — в середине. Машины все прибывают. Обреченных уже человек восемьсот.
Как только прозвучала команда: „Feuer!“ [10] — мои ноги подкосились, и я в полуобморочном состоянии упал почти на самый край обрыва. Крики, стоны, ругань, молитвы, душераздирающие вопли, стрельба из крупнокалиберных пулеметов, автоматные очереди — все слилось в один истошный смертельный вопль… На меня упало несколько трупов. После первой „свинцовой обработки“ началась вторая. Сначала по груде простреленных тел двинулась рота карателей: они добивали живых. Потом с противоположной стороны двинулась новая волна убийц… И наступила тишина. Только изредка доносились приглушенные стоны и отдельные пистолетные выстрелы.
Меня спасло чудо. При первой „свинцовой обработке“ вся толща тел не была пробита, а при второй — не было разгона пулям, в первой же жертве они застревали. Это и спасло мне жизнь. Меня даже не ранило.
Зазвучали команды, и каратели стали растаскивать трупы и бросать в ров. Очередь дошла до меня. Замираю, не дышу. Тащат за ноги, лицом по траве… Лечу вниз… Меня заваливают трупами, дышать становится все тяжелее, груз все прибавляется, сплющиваются ребра, легкие…
Шевелиться было крайне трудно, руки то упирались в чьи-то головы, то ощущали чью-то еще теплую липкую кровь.
Я был жив, один среди тысяч мертвых. И когда я понял это, то напряг последние силы, подпер руками грудь и попытался пролезть между мертвыми телами к краю обрыва — к земле, единственному, что здесь было живым, кроме меня. Но сил не хватало, и я потерял сознание…
Очнулся глубокой ночью. Сначала не мог понять: где я, что со мной. Потом ожила память, и первой мыслью было — поскорее выбраться наверх, наружу. Я не мог шевельнуть ни одним суставом. Но неистребимая жажда жизни все же заставила меня карабкаться навстречу спасительному воздуху.
Земля, моя живая, влажная, теплая мать-земля, была, наконец, под ладонями! С какой надеждой хватался я за цепкие корни кустарника, протискиваясь между мертвыми телами. И вот первый целебный глоток кислорода… В голове зашумело, загудело, кровь застучала в висках…
Я сел на краю обрыва, ноги были чужие, будто ватные. Передо мной зиял кировоградский ров смерти, прикрытый пеленой ночного тумана. Кружился снег…
Еле пришел в себя, отдышался. Луна озарила страшное зрелище… Вдали я заметил тень человека, видимо такого же „счастливца“, как и я…
Быстро перебираюсь на противоположную сторону рва, хочу бежать, но не могу, падаю и ползу неведомо куда, как затравленный зверь, спасающийся от преследования…»
8
Хочешь свободы? Где деньги? (нем.)
9
А, достаточно! Идем! (нем.)
10
Огонь! (нем.)
Любой человек — загадка для другого. Вроде бы я все-все знаю про Михаила, но сейчас бывает, что гляжу на него с удивлением: «Как же, как ты через все это прошел? Я же помню тебя веселым мальчишкой, безобидным, смешливым юношей, который любил приласкаться к маме…» И любил стихи, те, «жалостливые», некрасовские, которые все мы, семьей, любили и почитали:
Поздняя осень. Грачи улетели, Лес обнажился, поля опустели, Только не сжата полоска одна… Грустную думу наводит она…А тут такое:
«Шел всю ночь. Мела метель.
Наконец решил, что пора расстаться с капитанскими сапогами, которые могут меня выдать. Сел в снег и стянул с ноги сапог. Аккуратно отрезал охотничьим ножом голенище по щиколотку. Это же проделал со вторым сапогом и, обувшись в импровизированные полуботинки, зарыл в снег пару голенищ. Потом я решил отделаться еще кое от чего, принадлежащего капитану Мюллеру, разорвал на клочки письма медсестер из польницкого госпиталя и развеял их по ветру.
В темноте вышел на проезжую дорогу. Здесь было идти значительно легче. Вдруг впереди увидел тень верхового. Мы поравнялись. Не дожидаясь вопросов, выхватил „Вальтер“ и разрядил его в полицейского. Тот, так и не сказав ни слова, рухнул с коня. Я опрометью бросился наутек и побежал снова по целине прочь от дороги, все дальше и дальше, пока совсем не задохнулся и не упал в снежную яму…
Через несколько часов, на рассвете, в маленьком немецком городишке я уже нанимался работать к мяснику, внешность которого полностью оправдывала его профессию. Это был тучный тип, краснощекий, с тройным подбородком, не дававшим ему возможности глядеть под ноги, а его крошечные, заплывшие глазки напоминали мне глаза австралийского попугая.
Поистине судьба бросила меня сюда, в это чудовищное заведение, специально, чтобы дать возможность переоценить ценности. Каждое утро в ворота бойни вводились одна за другой коровы. На ноги им надевались обручи с цепями, на рога — металлические наконечники с проводами, подключенными к току высокого напряжения. Секунда, и корова валилась мертвой. Тут же лебедка поднимала коровью тушу, переворачивала на цепях вверх копытами, восемь рабочих свежевали ее, спускали кровь, разделывали тушу на части, подвешивали части на крюки, гнали конвейером в другие цеха. Кровь сливалась в жбаны на кровяную колбасу, шкуры тут же отправлялись на кожевенные предприятия, кости, копыта, рога — все сортировалось. Ничего не пропадало, все до мелочи подсчитывалось, из всего извлекалась польза. И так корова за коровой…
Меня поставили к машине — мясорубке. Она была выше моего роста, и я должен был с неимоверными усилиями, упираясь в ручку обеими руками, вертеть колесо. Фарш тут же поступал в мешалку с солью и специями, а потом шел к трубке, соединяющейся с еще теплыми, промытыми кишками. Получалась колбаса, которую время от времени рабочий перевязывал шнуром и подвешивал на крюки.
Вертеть эту адскую машину было невероятно трудно. Все работали молча, и только слышались команды:
— Гони кишки!
— Ящик для костей!
— Еще ведро для крови!
— Ток!
— Свежевать!
— Вагонетку для шкур!
На рабочих (в основном эвакуированных из разных мест) были негнущиеся фартуки из клеенки (свою одежду они оставляли в специальных шкафах при входе). Руки за день так уставали, что к вечеру пальцы едва сгибались. За работу полагалось всего три марки в день, мясной обед и одна сигара. Ночлега хозяин не предоставлял, и потому мне пришлось с большим трудом снять угол в переполненной гостинице.
С неделю меня никто не беспокоил. На восьмой день хозяйка гостиницы попросила меня сдать в полицию документы. Я отговорился тем, что мои документы на работе, хотя в действительности их вообще у меня не было. И даже офицерское удостоверение вместе с „Вальтером“ я спрятал на чердаке полуразрушенного дома. Импровизированные полуботинки с отрезанными голенищами я выменял на базаре на старые эстонские унты, приплатив хорошие деньги. Собственно, единственным где козырем, где минусом мог служить у меня только „Браунинг“.
— Непременно захватите свои документы сегодня же, — беспокоилась хозяйка гостиницы. — Вечером я обязана сдать их в полицию для регистрации.
Я кивнул в знак согласия и вышел из ее приюта, зная, что больше сюда не вернусь.
Решив послать к чертям собачьим и мясорубку, и жирного мясника, я тут же из гостиницы отправился на вокзал и уехал, но теперь уже на восток, навстречу фронту. В ту же ночь я был снят с поезда, как не имеющий документов.
…Двор был обнесен десятиметровой кирпичной стеной. Земля залита цементом, и по нему белыми линиями обозначены три трека. Посредине двора — круглая железная клетка с вертящимся сиденьем на высоком постаменте. Здесь сидит фашист-автоматчик в черных очках и в каске. Он медленно вращается на сиденье, наводя автомат на три ряда заключенных, прогуливающихся по тюремным трекам. Два крайних ряда идут в одном направлении, средний — им навстречу. В среднем ряду политзаключенные — в кандалах и наручниках, соединенные цепями. Они идут друг за другом, и цепи монотонно звенят: „дрень, дрень, дрень…“ Я, сам не знаю почему, принялся искать среди политзаключенных Эрнста Тельмана. Мне казалось, что он именно здесь и я его вот-вот увижу. Всматриваюсь в хмурые, суровые лица заключенных и никак не могу отыскать знакомое по фотографии лицо.
Каска автоматчика, сидящего в клетке, тускло поблескивает под лучом зимнего солнца, сверкают черные зловещие очки, кружится ствол автомата, семь минут узники в полосатой одежде ходят по кругу. С кирпичной степы, сверху, глядят на них два пулеметных ствола. В холодном январском небе кружатся редкие снежинки. У входа кучками стоят охранники и покрикивают:
— Молчать!
— Не разговаривать!
— Не отставать!
— Шире шаг!
Камера, в которую я попал, сырая, темная, на четверых. Два старика и молодой парень — все немцы, заняты тем, что плетут корзины из ивняка. Мне было предложено заняться этим же делом, но я отказался, ссылаясь на то, что никогда не плел корзинок, и мне принесли использованные конверты, которые я должен был отмачивать, переворачивать и склеивать — в Германии не хватало бумаги.
В обед открывается окошко-кормушка, проделанное в двери, и в камеру передают миски с какой-то вареной бурдой из тухлой капусты и свеклы. На второе получаем каждый по две вареные картофелины. Утром и вечером — по ломтику хлеба с маргарином или повидлом и эрзац-кофе. Прошло два дня. Наступает третье тюремное утро. Закончился завтрак. Сижу в камере, клею конверты. Соседи плетут корзины. Все работают молча. Всматриваюсь в лица немцев. О чем они думают? О чем? О свободной Германии без фашизма? О своей семье?.. Один из немцев, самый пожилой, чему-то улыбается. Что у него на уме? И вообще, что они за люди… Как понять немца?
Вот жизненные факты, которые я запомнил в дни своих скитаний. Бомбят немецкий городок, а дворник подметает улицу. Парадокс, но факт! Он имеет приказ и выполняет его даже под бомбежкой.
Немец-врач, покидая с семьей разбомбленный городок, не забывает сиять с входной двери своей квартиры дощечку с расписанием часов приема. В этот, казалось бы, самый горький час его жизни он не забывает о своих клиентах: люди могут прийти и будут напрасно ждать.
Гестаповец конфискует старый костюм казненного — пригодится и это.
Палач в Дахау прибивает весной к виселице скворечник — он так любит птичек.
А как понять ту немку — старую седую женщину, которая в поезде назвала двух польских девочек „свиньями“? Как понять ее? Неужели Гитлер, придя к власти, и впрямь сумел убедить ее, уже немолодую женщину, что все поляки — свиньи?
А как можно понять главного хирурга немецкого госпиталя в городе Александрия Отто Драма? Человек, казалось бы, гуманной профессии, спасавший жизни одним людям, других посылал на смерть? Разве в обязанности хирурга входило вмешиваться в административные дела лагеря и быть одновременно палачом? Его бесчеловечное отношение к пленным — результат выполнения гитлеровских заповедей, гласивших: „Забудь на войне, что ты человек! Тебе разрешается убивать людей — убивай! Главное — меньше всего раздумывать и размышлять. Всякие размышления лишь сокращают жизнь и сушат мозги. За тебя думает фюрер. Завоюешь одну страну, завоевывай другую. Умрешь — так суждено. Победишь — получишь землю, дом, автомобиль и много рабов…“
Повсеместно был провозглашен лозунг: „Повелевай, фюрер, мы следуем за тобой!“ „Мы должны, — говорил Геббельс, — апеллировать к самым примитивным, к самым низменным инстинктам масс. Немецкий народ надо воспитывать в абсолютно слепом восприятии веры…“
Я поглощен своими мыслями. Немцы плетут корзины. Они молчат. Один из них улыбается. Что у него на уме? Надзиратель смотрит в глазок. А я все склеиваю конверты и думаю, думаю…
С немцем, самым пожилым, молчаливым и истощенным, с руками изуродованными изнурительным физическим трудом, я встретился глазами, и мы улыбнулись друг другу, хотя каждый думал о своем.
За тюремным окном — далекие взрывы. Немцы, не отрываясь от работы, прислушиваются к бомбежке. Молчат. Передач никто не получает. Очевидно, все неместные.
…Война пришла и сюда… В камере тихо. Немцы плетут корзины. Внезапно открывается дверь и появляется тюремщик:
— Фридрих Доннер, к следователю! Латыш-колонист немецкого происхождения Фридрих
Доннер — это я! Шагаю за тюремщиком, спускаемся на первый этаж. Стражник пропускает меня вперед. За столом в камере с зарешеченными окнами сидит мужчина средних лет в синем гражданском костюме.
— Садитесь!
Допрос шел на немецком языке. Я присел возле стола.
— Год рождения?
— 1924-й.
— В армии служили?
— Нет, не приходилось.
— Каким образом попали в Германию?
— В сентябре прошлого года, когда латышское население выехало в Германию из Либавы, очутился в Лейпциге. Но я был разлучен с отцом. Отца перевели в Шпремберг, и тогда я решил проехать и отыскать его…
— А где же ваши документы?
— Еще в Латвии их отобрали у меня и так и не вернули.
— Значит, вы попали в рабочий лагерь? — допытывался следователь.
— Да что вы! Я жил в городе на частной квартире и работал переводчиком при одном из лагерей для перемещенных лиц в Лейпциге, у майора Холингера.
— Кто этот Холингер?
— Начальник лагеря.
— Какими языками владеете?
— Немецким, латышским, русским.
— Выходит, из Лейпцига вы просто сбежали?
— Зачем? От кого? Я отпросился у майора Холингера к отцу на несколько дней, сел в поезд и поехал в Шпремберг, но был снят с поезда и доставлен сюда.
— Откуда у вас „Браунинг“?
— Мне подарил его майор Холингер.
— За что?
— За хорошую работу в качестве переводчика.
— Но вы же не военнослужащий? — допытывался следователь.
— А при чем тут военнослужащий? Я два года был переводчиком у командира роты капитала Берша в танковой дивизии СС „Великая Германия“, тоже не был аттестован как солдат, но всегда был при оружии, и это там поощрялось. Ходил и в военной форме, и в штатском.
Зацепившись за Берша, следователь стал скрупулезно допрашивать меня, пытаясь в чем-либо уличить, но здесь я был на сто процентов неуязвим, и все мои ответы, касающиеся 2-й штабной роты Берша, звучали настолько точно и правдиво, что следователь в конце концов поверил, что все было именно так, как я отвечал, — и поверил в мою добросовестную службу на благо немецкого рейха.
— Вы убедили меня, — сказал следователь. — Я верю в вашу искренность. И я за вас спокоен.
Потом в непринужденной беседе я узнал, что, оказывается, следователь родился в русской семье в Германии, куда его родители эмигрировали в 1919 году. И 2-й штабной ротой капитана Берша он заинтересовался только потому, что сам с начала войны служил переводчиком при штабе танковой дивизии СС „Великая Германия“ и капитана Берша знал лично…
— Ну что же, — сказал следователь, как бы подводя итог своего допроса, — желаю здравствовать и честно служить великой Германии!
— Благодарю за доверие!
В эту минуту вошел еще какой-то штатский и отвлек внимание следователя, видимо, более серьезным вопросом, чем мой. Меня отправили обратно в камеру. Я был спокоен: Латвия, наверно, уже освобождена советскими войсками и проверить мои выдумки невозможно. К тому же сейчас в Германии сотни тысяч перемещенных из самых различных стран Европы, и разобраться, кто сбежал из Германии, а кто — в Германию, было просто немыслимо.
На следующий день меня вызвали в тюремную канцелярию, вернули одежду, вернули „Браунинг“ и отослали в военную комендатуру для зачисления в фольксштурм — народное ополчение.
И вот снова солдатская форма. „Все лучше, чем полосатая куртка“, — думал я, подпоясываясь ремнем и пристраивая на голове пилотку. В кармане у меня солдатская книжка, на плече винтовка, в руке лопата и кирка, я иду в строю фольксштурмистов — рыть окопы на окраине городка.
Но рыть пришлось недолго, всего один день. Наутро я был снова вызван в комендатуру.
— Вы владеете двумя языками?
— Так точно, господин лейтенант.
— Мы направляем вас в Познань, в школу переводчиков. Лопату у нас есть кому держать, а иностранными языками владеют не многие, поэтому вот вам предписание: Отправляйтесь на вокзал и следуйте по указанному маршруту.
Я вышел из военной комендатуры, обрадованный тем, что мне снова предстоит дорога на восток».
М. Михалков
В ЛАБИРИНТАХ СМЕРТЕЛЬНОГО РИСКА
Пролог
1941 год. Ноябрь.Моя мать в Москве получила с фронта повестку, в ней говорилось: «Ваш сын… пропал без вести…»
1942 год. Январь.Моему брату Сергею Михалкову незнакомый военврач сообщил в письме: «Я знал вашего младшего брата Мишу. В октябре 1941 года в городе Кировограде он был расстреляй фашистами».
1944 год. Декабрь.Когда моей матери уже не было в живых, к моему брату Сергею Михалкову зашел гость, он оказался военнослужащим Дмитрием Цвинтарным. «Я хорошо знал вашего брата Мишу, — сказал он. — Я был с ним в фашистском лагере в городе Днепродзержинске, оттуда мы вместе бежали в феврале 1943 года…»
1945 год. Март.Мой брат Сергей Михалков получает письмо от латыша Жана Кринки, этот незнакомый товарищ писал: «Сообщаю вам, что ваш младший брат Михаил несколько месяцев жил у меня на хуторе Цеши, партизанил, бил фашистов и в сентябре 1944 года ушел с вражеской стороны через фронт к своим…»
1945 год. Май.Кончилась война. Никто из моих родных не знает, жив ли я, где я и что со мной…
Что же со мной произошло? Где я был всю войну? Об этом я и хочу рассказать. Пусть мои воспоминания хоть небольшой веточкой вплетутся в вечно живой венок всенародной памяти о той жестокой войне.
Глава 1
БЕЗ ВЕСТИ ПРОПАВШИЙ
На фронтовых дорогах
Память… Память… Она снова возвращает меня к тем незабываемым дням сентября 1941 года, к тем боям, когда, зажатые со всех сторон в клещи фашистскими танковыми и пехотными частями, героически бились с врагом около тысячи бойцов и командиров, возглавляемые генерал-полковником М. П. Кирпоносом.
В роще Шумейково близ хутора Дрюковщина наши бойцы и командиры стояли насмерть… Я хорошо помню эти жестокие бои на Полтавщиие, ибо почти с самого начала войны находился в охране штаба Юго-Западного фронта. Рощу бомбила вражеская авиация, поливали огнем фашистские танки, артиллерия, минометы. С пашей стороны, особенно по ночам, на сгоревших кукурузных полях одна штыковая атака следовала за другой.
— В атаку! Вперед! — слышался мужественный голос Михаила Петровича Кирпоноса.
Был намечен прорыв из окружения отдельными группами. Схватки с врагом носили очаговый характер.
В те дни в неравных боях погибли командующий Юго-Западным фронтом генерал-полковник Кирпонос, член Военного совета Бурмистенко, генерал Тупиков и многие командиры.
Лишь после войны я узнал, что генералы Добыкин, Данилов и Пашохов с группой командиров штаба фронта пробились тогда к своим, а о судьбе генералов Потапова, Писаревского, бригадного комиссара Кальченко и дивизионного комиссара Рыкова до сих пор ничего не известно…
Мне с группой бойцов тогда удалось вырваться из тисков вражеского окружения… Посоветовались. Разработали план дальнейших действий. После нескольких стычек по ходу движения нас осталось двое — я и боец-армянин. Однажды ночью, сняв часового и раздобыв у немцев двух лошадей с седлами, мы верхами ушли в южном направлении. Через дней пять на лошадях вплавь переправились через Днепр. Но и за Днепром оказалась та же неразбериха. После бомбежки потеряли лошадей. Мой попутчик был ранен в ногу, и мне пришлось пристроить его к отступающему медсанбату. Я остался один.
Как-то под вечер вышел из лесопосадки.
Тяжелая картина открылась моим глазам. Дороги заполнены нескончаемыми колоннами беженцев. Кто — в повозках, кто — на фурах, кто — верхом. Большинство бредет пешком, многие разуты. Женщины, прижимая к груди младенцев, тащат за собой детские коляски со скарбом. Старики с мешками и узлами за спиной еле плетутся, опираясь на палки. Маленькие дети, ухватившись за подолы матерей, хнычут, чего-то просят, семенят по пыльному тракту. Скрипят арбы и телеги. Гремят привязанные к чемоданам и ручным ящикам кастрюли и чайники. Кто-то кричит, кто-то ругается, кто-то крестится и причитает, но в массе своей люди идут молча.