Два листка и почка
Шрифт:
— Эй, ты, ойсипи, — насмешливо обратился сетх к одному из тибетцев, — протри глаза, почеши в затылке и ответь ясно и просто, что ты хочешь в обмен за эти мешки зерна, и, пожалуйста, не на своем тарабарском языке.
— Хорошо, сетх, — сказал тибетец, — только не называй меня «ойсипи», это по-нашему ругательство. Мне нужен отрез хлопчатобумажной материи, белой английской материи.
— Я продаю только шведскую хлопчатобумажную материю, — заявил сетх.
— Ладно, сетх, — согласился тибетец.
— Эй, — крикнул сетх помощнику, — дай ему отрез хлопчатобумажной материи марки «Ганди».
Повернувшись
— За мешок зерна по цене три рупии за маунд [16] причитается шесть рупий. Отрез материи стоит восемь рупий, по четыре с половиной анна за ярд. Я даю целый отрез, потому что я тебе доверяю, но одну четверть отреза я поставлю тебе в счет в своей книге и буду удерживать за неуплаченные деньги проценты из расчета по одной рупии, как всегда. Договорились?
16
Маунд, или май — мера веса от 11 до 35 кг состоит из 40 сер.
— Договорились, хозяин, — согласился тибетец, который ничего не понял в этом расчете, потому что не умел считать.
— Нет, нет, — запротестовал стоявший позади старшина каравана, и тибетец у прилавка отрицательно затряс головой в ответ на слова сетха.
— Ах, так! — закричал лавочник. — Ну так проваливайте, будете лапу сосать. Вези свое зерно обратно через перевал. Если ты не хочешь продать, мне продадут другие. Вы, горцы, олухи, не понимаете своей выгоды. Недаром бог сделал вас робкими и подслеповатыми. Всемогущий наслал на вас оспу и изуродовал вас — так вам и надо!
— Слушай, сетх, — возразил старшина каравана. — Ты оценил мои двадцать мешков зерна по шести рупий за мешок; по твоему первому расчету выходило, что целый отрез материи стоит ровно столько же, то есть шесть рупий. А этому человеку ты даешь за мешки только три четверти отреза. Как же это так?
— Ах, вот оно что! — воскликнул Кану Мал. — Выходит, что я неправильно рассчитался с тобой? Теперь я запишу за тобой всю лишнюю материю, которую ты у меня забрал, — и, распахнув длинную ярко-желтую папку, он принялся перечеркивать цифры.
— Нет! — завопил старшина каравана. — Я беру обратно все зерно, которое тебе продал наш караван. Мы его продадим другому торговцу.
— Забирайте все, — крикнул сетх. — Вьючьте своих яков и убирайтесь, поганая горская сволочь. Знайте, что хозяин всех хлебных лавок на плантациях на двадцать миль кругом — я! Скатертью дорога! Счастливого пути! Тащитесь через Гималаи по талому снегу! Кланяйтесь от меня далай-ламе, когда вернетесь восвояси.
Старшина каравана, у которого от негодования появились красные пятна на скулах, отошел от лавки и приказал своим товарищам навьючивать яков.
— Эй, ты, кули, иди сюда! — повернулся сетх к Гангу. — Что тебе надо?
— Хорошей муки и рису, сетх, — сказал Гангу. — И нет ли у тебя чечевицы из Маха?
— Ты с какой плантации? — спросил лавочник. — У нас лавки почти всюду, кроме чайного хозяйства Стивенсона; надо покупать продукты на месте, а не ходить за ними сюда. Здесь у меня оптовый склад.
— Значит, это твой сын торгует на чайной плантации Макферсона? — догадался Гангу. — Он похож
— Нет, это мой брат, — нехотя ответил сетх; он не любил упоминать о своем брате, который начал пользоваться слишком большой популярностью у сахибов, потому что кое-как объяснялся по-английски и был образованнее Кану Мала.
— Ты что хочешь купить? Так и быть, я сделаю тебе одолжение и продам в розницу; но вообще я торгую здесь только оптом.
— Почем мука, сетх? — спросил Гангу.
— Как и на плантации — цена одна. — Я вас насквозь вижу — вы все ищите лавку, чтобы купить дешевле и сбить мне цепу. Все вы, кули, хитрые свиньи.
— Мы только недавно сюда приехали, — возразил Гангу. — Откуда же мне знать, что ты хозяин всех лавок? Конечно, мне хочется купить как можно дешевле, потому что я беден.
— А мне хочется взять подороже, — сказал Кану Мал.
— И это называется честно торговать, — процедил сквозь зубы Гангу, — да это просто… — и у него чуть было не вырвалось: «грабеж и воровство».
Обман Буты глубоко потряс его, и теперь Гангу был начеку и смотрел в оба, не доверяя никому. Он принял решение сносить терпеливо все обрушившиеся на него невзгоды.
— Ну, будешь наконец брать продукты или нет? — с некоторой досадой в голосе спросил сетх. — Пошевеливайся, а то мне некогда с тобой толковать.
— Возьму, — поспешил согласиться Гангу. — Мне нужно десять сиров пшеничной муки, пять сиров чечевицы и десять сиров риса; два сира сахару и полсира масла.
— Сетх, возьми назад наше зерно, — сказал старшина тибетского каравана, возвратившись в лавку после довольно бурных переговоров со своими товарищами. — Пусть будет по-твоему.
— Вы свиньи, — обругал его Кану Мал, — и не понимаете своей выгоды. Надо бы тебя проучить и прогнать, но на этот раз я тебе прощаю. Если захочешь что-нибудь продать, сразу соглашайся на мои условия, все равно тебе никто не даст больше. — И он обернулся к помощнику: — Эй, ты, отвесь вот этому кули продукты. Мне надо заняться с этими ойсипи.
Все происходившее, казалось, ничуть не задевало узкоглазых тибетцев; они продолжали стоять, неподвижные и безмолвные, опустив головы, как стояли в своем деревенском храме, где они погружались в бездну нирваны, покорно принимая все, что посылает им бог.
Гангу наблюдал за ними и, несмотря на свое горе, ему было до боли их жалко; он почти мог читать в их душе; он старался представить себе их деревни, где эти люди, обливаясь потом, глубоко вспахивали землю, потом разбрасывали семена и ждали, чтобы пролившийся дождь оросил их борозды, и наблюдали, как раскрываются почки, наливаются колосья и зреет урожай. И тогда лицо их расцветало улыбкой радости, как утреннее солнце в Гималаях. Он сам трудился, как они, сам любил сыновней любовью эту упрямую, скупо рождающую землю, готов был отдавать ей все свои силы, чтобы она принесла ему урожай; он знал, как больно расставаться с плодами своего труда и какое наступает разочарование, когда приходишь к черствому, мелочному, жадному банье или перекупщику из города продать собранный урожай. Его невольно влекло к этим тибетцам; у него разрывалось сердце при виде их страданий. От волнения Гангу не мог выговорить ни слова; он стоял неподвижно, захваченный нахлынувшими на него чувствами.