Двадцать дней без войны (Так называемая личная жизнь (Из записок Лопатина) - 2)
Шрифт:
"Уж не спиваешься ли ты вдобавок ко всем своим несчастьям?" - с тревогой подумал Лопатин.
– Не злоупотребляешь?
– К счастью, нет такой возможности, - сказал Вячеслав Викторович.
– С трудом выклянчил сегодня, под тебя, эту бутылку.
Водка на черном рынке, наверно, сам знаешь почем. Пью на свои, своих мало, а в шутах и прихлебателях ни при ком ие хожу, пока удерживаюсь.
Житейская горечь, с которой он это сказал, напомнила Лопатину, как этот человек и умел и любил пить, а еще больше любил поить других, и именно на свои!
– А мало - не оттого, что бездельничаю.
И в окружной военной газете начинающих консультирую. И свое старое всюду, где могу, читаю. Старое еще помнят! Не бездельничаю, напрасно подумал.
– А я и не думал, - сказал Лопатин.
– Расскажи лучше о себе. От других слышал много, хочу от тебя. Только сперва съедим кашу, пока теплая.
– Вячеслав Викторович снял крышку с кастрюли.
Они съели кашу - Лопатин без особой охоты, а Вячеслав Викторович с жадностью человека, привыкшего есть не досыта. Доел кашу, макнул корку хлеба в соус, оставшийся на дне банки из-под бычков, и вытер ее досуха.
Лопатин молчал, ему не хотелось рассказывать о себе. Во всяком случае, о том, чего, наверно, ждал Вячеслав: где был, что видел, где ранили, за что орден... Что-то мешало рассказывать сейчас об этом. Все равно что сытый голодному - о еде. Сделал вид, что не понял вопроса, и сказал о своей личной жизни, что окончательно разошелся с Ксенией.
– Я знаю, - сказал Вячеслав Викторович.
– Встретил ее не так давно на улице; сама сказала. Горда, что разошлась с тобой, как она выразилась, по-хорошему. А я тоже один.
Этого можно было и не объяснять. И так видно, что он один.
– В прошлом году, когда попал сюда, Ирина прибыла меня жалеть, но я выставил. Если бы просто так, наверно бы, не выставил. Но уж слишком откровенно было написано на ее богоматерном лике, что явилась совершить христианский подвиг. Отбыла и вновь живет собственной жизнью вдали от меня. Наверно, война правильно делает, когда занимается хирургией. Хотя и прошла мимо меня, но это в моей жизни отрезала.
"Насчет отрезала верно, - подумал Лопатин, - а что прошла мимо неправда. Ни мимо кого она не прошла! Хочешь не хочешь, а война все равно теперь в каждой жизни. И в чьей-то трусости, и в чьей-то храбрости, и в чьих-то попытках жить как ни в чем не бывало".
– А впрочем, в моем положении не мне судить других людей, в том числе и Ирину, - с вымученным смирением добавил Вячеслав Викторович.
– Это не разговор, - сказал Лопатин.
– Судить может каждый каждого. И как бы это поласковей выразиться?
– только недалекие, что ли, люди могут считать, что если они раз в жизни поступили храбрей других, это на всю остальную жизнь делает их судьями чужих поступков. Не приемлю такого взгляда! Человек на войне и судья и ответчик. И считать себя только тем или только другим нельзя! Сорок первый год почти по каждому из нас так стукнул, что кости до сих пор трещат!
И, лишь сказав это, понял, как важно было сказанное для Вячеслава.
– Тебе тоже было очень страшно тогда, в начале?
– с детской простотой спросил он.
– Еще бы нет!
– сказал Лопатин, вспомнив, как на третий день войны начинал ее в тех местах,
Лопатин повторил вслух то, о чем подумал, и рассказал, как в последнюю ночь, когда уже шли из Одессы в Севастополь на эсминце, генерал Ефимов вдруг посреди этой бессонной ночи стал на память читать старые стихи Вячеслава про басмачей.
– Мы несколько раз с ним встречались здесь, в Средней Азии, - сказал Вячеслав Викторович.
– Он здесь и бригадой командовал, и начальником училища был. Говорили даже, хотя он сам этого не подтверждал, отшучивался, что, когда в Афганистане свергли Амманулу-хана, ходил туда на помощь во главе какого-то сводного мусульманского полка. Смеялись, что главная трудность была во время намазов; бойцы его со всех сторон прикрывали, чтобы никто не увидел, что он не мусульманин. В остальном-то внешность у него была подходящая для Востока. Он и голову тогда брил.
– И сейчас бреет, - сказал Лопатин, вспомнив Ефимова, его бритую голову, кирпичное скуластое лицо и спускавшиеся ниже уголков рта азиатские усы.
– Да, интересно, какой он теперь...
– Наверно, сумею передать ему от тебя привет, - сказал Лопатин. Отсюда поеду через Каспий на Кавказский фронт. Он там армией командует. Надеюсь быть у него.
Вячеслав Викторович молча смотрел на Лопатина. Может быть, в первом порыве хотел сказать: возьми и меня с собой туда, к Ефимову! Кажется, хотел. Но не сказал и долго, тяжело молчал. Потом спросил погасшим голосом:
– Ну, а в самом Ташкенте-то у тебя что? Губер, сколько его ни спрашивал, так ничего и не сказал; на пять суток - и все! Я терялся в догадках. Уж не Ксению ли отбивать приехал?
Лопатин объяснил, зачем он приехал в Ташкент.
Они заговорили о киностудии: где она, как туда проехать, какие там снимаются картины и что за человек режиссер, с которым предстоит иметь дело Лопатину.
Разговор, который, казалось, никогда не кончится, вдруг сам собой кончился.
– Пора все-таки спать, - сказал Вячеслав Викторович.
– Сейчас уложу тебя.
– И снова повторил: - На мамину кровать, - так, словно ему некуда было деться ни от памяти, ни от этих детских слов.
5
Наверное, Вячеслав Викторович ничего не трогал в комнате матери после ее смерти. Как все было, когда она жила, так все и осталось.
Но она, пока жила, жила не собой, а сыном, и эта комната после ее смерти больше напоминала о сыне, чем о ней. О его, а не о ее жизни на земле.
Лопатин лежал на этой маминой кровати, узкой, старой, с никелированными шарами, может быть купленной здесь, но точно такой же, на какой она спала в Москве. Бывая сначала в одной их московской квартире, потом в другой, ему случалось заходить к ней в комнату. Она любила разговаривать с ним.