Две жизни
Шрифт:
— Книги у меня нет, а в голове только отрывки.
— Неважно, давайте отрывки.
Я усмехаюсь:
— Нельзя судить по отрывку обо всем творчестве поэта.
— Мне стиль, стиль нужен, понимаете? Стиль!
— Хорошо. Слушайте. — И я читаю «Сергею Есенину».
— Стойте, стойте, — перебивает меня Мозгалевский и хватается за голову. — Ничего не понимаю... «Летите, в звезды врезываясь...» Ага, это в мир иной. Так, дальше.
Я читаю дальше. И опять:
— Что, что такое?.. «В горле горе комом»? Ну ладно,
— Вы не перебивайте, а то теряется смысл, — говорю я.
— Хорошо. Не буду.
— «Вижу — взрезанной рукой, помешкав, собственных костей качаете мешок...»
— Что? Что такое? — Он опять хватается за голову и стонет, будто у него болят все зубы сразу. — Обождите, обождите, я вникаю в смысл. Ищу его... «Взрезанной рукой»... Что это?
— Есенин решил покончить самоубийством, вскрыл вены и написал стихотворение кровью.
— Так, значит, нужны комментарии... Теперь ясно. Тарабарщина! То ли дело стих Пушкина: «Зима. Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь...»
Мы смеемся с Колей Николаевичем, хотя я-то очень рассержен. Мозгалевский тоже сердито смотрит на нас, топорщит усы и вдруг улыбается. Соснин, внимательно слушавший спор и не знавший, кто из нас прав, теперь во всю глотку гогочет. Он просто рад, что все у нас так хорошо разрешилось.
В последние дни ударили заморозки. Появились забереги, схватились болота, замерзла в ручьях вода. Пришли холода. А рабочие разуты и раздеты. Сапоги донашиваются, от воды кожа киснет и расползается.
Брезентовые куртки надеты чуть ли не на голое тело. Но рабочие на это не ропщут. И в работе, и в ходьбе, и в палатке тепло, а сидеть сложа руки не приходится.
Вечером приехал начальник гидрометрического отряда Басов. В связи с принятием скального варианта переходы через Элгунь отпадают.
— Костомаров предложил мне сделать съемку скалы Канго. Я сделал. Вот материалы. А теперь поеду, пока не застала зима. Больше мне делать тут нечего. Пишите письма, передам родным в Ленинграде.
Мы пишем письма, а потом изучаем полевые материалы басовской съемки. Гора Канго в трехстах метрах от нас. Ее скалистые обрывы спадают в воду чуть ли не под прямым углом. Уложить трассу на таких обрывах трудно. Потом уже строители будут взрывать скалы аммоналом, выбирать «полку» на камне для укладки пути.
Я диктую Коле Николаевичу тахеометрические отметки, он по транспортиру накладывает их на ватман.
— Коля, а как же Градов, он ведь против скального варианта? — спрашиваю я.
— Есть приказ начальника экспедиции. Что Градов может сделать? Скрипит зубами, но подчиняется.
— А скальный вариант — стоящее дело?
— Еще бы. Тут башку надо иметь, чтобы трассировать, а не глиняный горшок.
— Можно? — слышится за дверью-палаткой голос Афоньки.
— Да, — разрешает Мозгалевский. Он срезает седую щетину на щеках машинкой для стрижки. Бритвы на изысканиях не признают.
— Олег Александрович, — глядя в пол, говорит Афонька, — дайте консервов, есть нечего...
— Ты прекрасно знаешь, что консервы — это наш «энзе». На самый черный день. Ешьте горох. Делайте гороховый суп, гороховую кашу, гороховые лепешки.
— Надоел этот горох, воротит с него.
— Консервов не дам.
— Дайте.
— Не дам.
Разговор идет вяло, будто говорят о чем-то потерянном, что долго искали, и, устав искать, перебраниваются ничего не значащими словами.
— Значит, не дадите?
— Нет...
— Может, хоть немного?
— Нет...
Тетрадь двадцатая
По Элгуни плывут небольшие, голубые, как небо, льдины. Шуга. Воздух резкий. Все в инее. В высоком холодном небе большое морозное солнце. От его лучей искрятся миллионами миллионов огней далекие заснеженные сопки. Они в синем мареве, тем красивее, диковинней их снежный огонь. Тишина. Во всем тишина. Ни ветра. Ни шороха.
Тихо и у нас в лагере. Нет обычных приготовлений к выходу на работу, ни криков, ни смеха, ни ругани.
— Алексей Павлович, позовите бригадира, — говорит мне Мозгалевский.
Я иду за Афонькой. Вхожу в палатку рабочих. Это большая палатка, рассчитанная человек на тридцать. Тут и заключенные и вольнонаемные, все вместе. В ней три печки. Постелей нет. Рабочие спят вповалку, прижимаясь друг к другу. «Так теплее», — говорят они. Над печками протянуты веревки, на них сушатся портянки, рукавицы, штаны. Воздух тяжелый спертый.
Сейчас рабочие сидят вокруг печек. Стоило мне только войти, как наступило молчание. Какие сумрачные у всех лица. Какое открытое недовольство видно в глазах каждого. Некоторые смотрят на меня, недобро усмехаясь.
— Афанасий, — зову я бригадира.
— Ну? — не подымаясь, говорит Афонька. Он полулежит на хвое.
— Мозгалевский зовет.
— Зачем?
— Он тебе скажет.
— Пускай сам сюда идет. У нищих слуги отняты. «Зовет». Ты сам сюда иди. Иди к рабочему человеку, уважение ему окажи.
Мозгалевский идет. Садится возле печки и, посасывая пустую трубку, говорит о той благородной миссии, которая возложена на изыскателей, но рабочие и слушать не хотят.
— Ну эти разговоры, Олег Александрович, вы себе оставьте, — говорит Перваков, — себя можете обнадеживать, а нам дайте существо. Мечтания — они хороши, когда брюхо сыто да тело в тепле...
— А что ты подогреваешь нездоровые настроения? — протискиваясь к Мозгалевскому, сказал Соснин.
— А ты накорми людей, тогда и настроения потухнут. Чего ж ты хочешь — чтоб человек был голодный да еще молчал?