Двенадцать обручей
Шрифт:
Она была старше на неполных пять лет, но это не могло иметь никакого значения тогда, в миг их первого сближения.
Все началось с выставки литографии в историческом музее. Они наслаждались привилегией жить в городе, где подобные акции просто необходимы, чтобы время от времени несколько порастрясти гнетущее окружающее оцепенение. Артур Пепа не очень-то разбирался в особенностях литографии, в частности цветной (а была выставка именно цветных литографий), но и не прийти он не мог — хотя бы просто памятуя о неизбежной при таких оказиях последующей пьянке с участием целой армии странствующих комедиантов. («Знаешь, во мне все замирает, стоит лишь подумать, что в тот вечер я мог не дойти», — скажет он ей уже через несколько лет, в постели, счастливый от изнеможения, положив едва успокоенную ладонь на ее скользкий от любовных ласк живот. Она поймет, что он о той выставке, поскольку ответит: «А я собиралась заглянуть только на пять минут, там были несколько моих знакомых».)
Хотя, возможно, то была и не выставка литографии в историческом музее. Может, выставка механических часов
Но тогда, обгоняя на узкой деревянной лестнице какую-то молодую женщину в плаще и пытаясь не наступать на пятки маленькой девочке, которую та вела за руку, Артур Пепа вынужден был притормозить, чтоб подхватить упомянутую женщину под локоть. История сломанного на лестнице каблука должна была иметь продолжение: ощущая себя в некотором роде пародийным пажем игнорируемой чернью королевы и неосторожно дыша в лицо спасенной даме странной смесью употребленного незадолго перед тем пива, кофе и коньяка, Артур Пепа принялся за поиски главного героя выставки («Только не уходите, я сейчас, я сейчас…» — это ей, а сам по лестнице сломя голову в выставочную толпу, из которой наконец-то извлек своего дражайшего приятеля Фурмана с его золотыми запонками и руками); в тот вечер Фурман как хозяин акции был облачен в одолженный в опере фрак, что не помешало ему, будучи героем и также выпивши, вооружиться музейным молотком и гвоздями и восстановить сломанный каблук на — пусть уж! — золотой туфельке незнакомой пани Незграбы. «Держите», — торжественно заявил Фурман, по-сапожницки и несколько покровительственно выплевывая из уст лишний гвоздик, за что был поцелован в щеку, а Пепа, чтоб не утратить инициативы, куртуазно попросил позволенья надеть туфельку на ножку (исторический музей! клавесины! галантный праздник! рококо! охохохо!), разумеется, имелась в виду ее ножка, однако он и не позволил себе сказать «разрешите, я обую вас» — хотя язык у него чесался. «А это Коля», — зачем-то сообщила она, указывая на девочку и нервно посмеиваясь. «Коломея Вороныч», — торжественно поправила малышка, нажимая на «р» посередине своей фамилии так, чтобы получился по меньшей мере звук «ррр». Обе были в одинакового покроя плащах, разнящихся, разумеется, только размерами, и прически у них были ужасно похожи. Поэтому нетрезвый Артур Пепа подумал, что перед ним фея со своей ученицей. «И все же я выпил бы оттуда шампанского», — кивнул он на туфлю. «Ладно, меня там ждут», — уверил умница Фурман и вовремя растаял, золотой.
И когда через каких-то десять минут они уже шли через Рынок[42] в поисках своего шаманского шампанского (эпоха не слишком благоприятствовала подобным идеям, как раз стоял агонизирующий коммунизм и шел нестерпимый в апреле дождь со снегом), поэтому, когда очередной порыв неистово-фатального ветра вырвал из ее руки зонтик и она зачем-то бросилась его ловить, цаплей переступая по мостовой на тех-таки каблуках, к тому же без малейшей надежды на успех, поскольку зонт и без того был напрочь сломан, — итак, как раз в тот миг Артуру Пепе показалось, что эта фея уже давно в опале у всех на свете высших сил, что ей в жизни не так уж все и удается, как обычно удается феям, что ей скорее плохо все удается, что он хотел бы для нее что-нибудь сделать, иначе ему самому капец.
Вот что в самых общих чертах он имел в виду, когда через пару лет прошептал в постели свое типичное для влюбленных: «Знаешь, во мне все замирает, стоит лишь подумать, что в тот вечер я мог не дойти». Ибо в тот вечер он все-таки дошел.
Рома Вороныч вела языковой практикум немецкого и была молодой вдовой. Однажды она вышла замуж за некоего этнографа родом с Коломыйщины. Намного старше ее, он как раз выискивал какую-нибудь львовянку, чтобы привести в порядок свою личную жизнь, немалую коллекцию сардаков и вытынанок[43], а также становящуюся все более мучительной холостяцкую язву желудка. «Пан Вороныч, вы себя погубите, — говаривали ему заботливые энтузиастки незамутненных родников красы народной, — вам требуется постоянная женская опека!» Но все они прикусили языки, когда пан Вороныч однажды заявил, что женится. И вправду, то был весьма неравный брак, даже поклонницы его пшенично-опушенных и опущенных усов это признавали. Что вынудило Рому связать свою жизнь (ну да, связать свою жизнь, именно тот случай!) с этим неопрятным стареющим мужчиной, с его кашлем, желтыми зубами и кальсонами, с его медалью отличника народного образования, с его коломыйками[44], записанными химическим карандашом в школьных тетрадках, и с его — что правда, то не грех — досадным запахом от носков — этого вам не скажет никто. Остается верить более чем сомнительной и типично львовской сплетне о том, что подвижник краеведения и этнографии был настоящим мольфаром[45], который, применив весь арсенал своих тайных средств, сумел подчинить волю неопытной и склонной к фантазиям идеалистки.
Как бы там ни было, но через год совместной жизни у них даже родилась дочь, окончательно перекрыв Роме все возможности отступления и сцементировав семейное статус-кво. Последующие времена (какая-то там очередная вечность) минули в отстирывании пеленок и тех-таки кальсон, хотя в какой-то мере и в отстаивании предрассветных очередей за детским питанием. Я уж молчу про всякие диетические штучки и фармацевтические настойки, способные убаюкать капризную язву мужа. Однажды утром Рома Вороныч словно очнулась ото сна и, глядя на себя в
После него в их двухкомнатной, и без того тесной квартире осталась громадная коллекция, которую Рома, пережив первые месяцы пронзительной пустоты, со временем пыталась распихать по музеям. Она и без тех сардаков не очень-то ловко управлялась с вещами. Однако до наступления новых, более либеральных времен музейное начальство не слишком охотно шло ей навстречу, всегда ссылаясь на нерешенность проблемы с фондами. Лишь под конец восьмидесятых все отмерзло, именем собирателя сокровищ народных Вороныча был даже торжественно назван какой-то научно-практический кабинет писанкарства[46], но остатки накопленных им раритетов в виде всяческих инкрустированных шкатулок, топориков и разобранной кафельной печи еще долго и раздражающе напоминали Артуру Пепе о том, что в этом доме жил когда-то другой хозяин, то бишь даже газда[47], что он тут ходил, кашлял, подвязывал к животу резиновую грелку, испражнялся и — неминуемо — спал в этой самой постели с этой самой женщиной. Эта мысль, правда, привносила в их с Ромой сексуальное взаимонасыщение определенный мотив запретности или даже греховности, отчего их отношения делались порывистей, наслаждения острее, а падения слаще. Выглядело так, словно тот мог в любую минуту вернуться и поймать их на горячем. Выглядело так, будто им отведено не слишком много времени и все нужно успеть.
Однако с годами эта горячая полоса их отношений должна была, несомненно, миновать, уступая место семейному автоматизму и инерции. Угроза мольфара бесповоротно уходила в глубины подсознания. Взамен подрастала его дочь со своей сравнительно ранней половой заинтересованностью. Все это сплеталось в довольно мучительный для Артура Пепы клубок: равновесие и равномерность, регулярно-неспешный, все более формальный здоровый секс, засыпание и просыпание в одной и той же (нудной) постели, привыкание к упорно когда-то игнорируемым ночным сорочкам, пижамам и халатам, утреннее и вечернее позевывание, проваливание в свой собственный, отдельный сон и, конечно, весенняя испорченность кожи. Нет, нельзя сказать, что между ними ничего не было, изредка это случалось, но именно между ними и где-то, честно говоря, вне их.
Движение времени вообще издевалось над Артуром как могло, открывая в нем до того не подозреваемые ужасные свойства. Приближаясь к собственному тридцать седьмому году, Артур Пепа заметил за собой не только накопление усталости, что проявлялось, в частности, в позорном и непозволительном ранее храпе, и не только зарастание ноздрей и ушных раковин невиданными прежде отвратительными волосами (чем Ты еще меня одаришь, Друже-Боже — перхотью, выпадением зубов, простатитом? — бунтовал в нем алкогольный агностик). Хотя первым делом он заметил за собой способность замечать, и это было хуже всего. Он заметил, что предпочитает не касаться ее руками. И не очень хочет смотреть на ее тело утром, когда она одевается. И как его раздражают эти ее поскальзывания, спотыкания и расплескивания — все, что когда-то вызывало в нем искреннее желание защитить, спасти, приласкать.
Ход времени подсунул ему еще одно паскудство в виде взросления Коли. Нестерпимо тесные бытовые условия не могли не провоцировать даже ненарочных наталкиваний и взглядов (о нарочных не будем). Девочка выросла ужасно длинноногой и, бесспорно, осознавая этот факт, не знала никакого предела в укорачивании юбок. Последние года два он на всякий случай старался не заходить в ее комнату, где стены были завешены портретами Моррисона и Джоплин. Впрочем, в ее возрасте он тоже слушал их обоих. На ее восемнадцатый день рождения они с Ромой подарили ей восемнадцать компактов с музыкой семидесятых. Проводив целое кодло гостей, порядком упитый Артур Пепа заперся в ванной и, откручивая кран горячей воды, подумал: «Неужели можно трахать женщину, у которой совершеннолетняя дочь?»
Это тогда он впервые заметил, как отчаянно жалеет о том своем («Знаешь, во мне все замирает, стоит лишь подумать, что в тот вечер я мог не дойти») умопомрачении. Стоило, думал он, еще полчаса никуда не рыпаться, Бомчик как раз брал третий раз по пятьдесят, стоило не спешить, она сама говорила, что только на пять минут, что только к знакомым, стоило разминуться, пусть бы кто-то другой ловил ее за локоть, пусть бы кому-то другому так везло, зато сегодня я был бы собой, а не кем-то, я жил бы собственной жизнью, брал бы женщин налево и направо, соблазнял бы юных макак, вроде этой, трепетал бы от весен, как двадцать лет назад, и не превращался в потенциально патентованного импотента. Последнее словосочетание, хоть и не бог весть какое изысканное, извлекалось из его склонности ко всяческим фонетическим красивостям. Ибо, даже оставаясь наедине с собственными потоками и монологами, Артур Пепа не переставал быть профессиональным литератором.