Двенадцатый год
Шрифт:
Снова молчит и думает о чем-то. Губы шепчут без-звучно, словно жуют мысль. Говорит про себя:
– Запамятовала, запамятовала... Ах, жизнь, жизнь! Кто-то носится в воздухе, какой-то всемирный хищник, я выкрадывает у нас молодые грезы, молодые сны... выкрадывает из нас сердце, его теплоту и вместо жаркой крови вливает холодную... свет и блеск у глаз выкрадывает... волос по волосу выкрадывает, а невыкраденные подменяет белыми, "мертвыми... и память выкрадывает...". О, хищник, великий хищник!.. А на чем это я остановилась?
– спрашивает, опомнившись и оглядываясь на слушателей.
– Вы о Вольтере говорили, княгиня, - подсказывает хозяин.
– Да, да... о Вольтере, точно... Стар уже он был, вот как я, - очень, очень стар и
И снова эта давность как бы давит рассказчицу, гнет к земле, к могиле. Старая голова склоняется, руки непроизвольно шевелят пальцами. Глаза закрыты, глубоко, глубоко ушли уставшие глядеть глаза.
– Бай-бай, бабуся, - вот так рассказ!
– шепчет Козлов, нагибаясь к уху кузины.
– Перестаньте! она не спит.
Действительно не спит. Глаза открываются и осмысленно смотрят на слушателей.
– Да, да, государи мои, Вольтеры в земле, их забывают, а по земле ходят вместо них какие-то Бонапарты, й земля дрожит под их ногами - чудное дело, - продолжала она говорить как бы сама с собою.
– Да Наполеон, княгиня, - родное чадо вашего Вольтера, - вмешался Ростопчин.
Княгиня встрепенулась. Подбородок ее, словно отпавший от верхней челюсти, вдруг подобрался, задрожал, и седая голова старушки ходуном заходила от правого плеча к левому.
– Кто тебе сказал, что этот капрал чадо Вольтера?
– спросила она с особенным блеском в давно потухших глазах.
– Кто? Сила Богатырев?
– Да, княгиня, пожалуй, и он...
– А ты прежде прочти Вольтера да тогда и говори, - продолжала сердиться старушка.
– Я читал...
– Читал, государь мой, да, верно, с указкой Силы Богатырева.
Ростопчин тоже начинал сердиться, но старался сдержать себя.
– Помилуйте, княгиня, - начал было он.
– Не помилую... за глупость не помилую... глупость - великое преступление... Это, государь мой, ты слышал, должно быть, от какого-нибудь политика из Охотного ряду.
– А хоть бы и из Охотного ряду, - настаивал Ростопчин, - там настоящий русский ум...
– А что ж по-твоему, государь мой, русский-то ум из другой материи сшит, чем нерусский?
– Да пожалуй что так...
Старушка окончательно заволновалась. Обеспокоенный этим хозяин незаметно дал понять Ростопчину, что лучше было бы не сердить отживающий XVIII век, и сам вмешался в разговор.
– Признаюсь вам, княгиня моя почтеннейшая, - ласково заговорил он: всем прискучили толки об этом белом бычке... То ли дело - славное старое время, которое стало уж историею. Вот если б вы вспомнили это время...
– Что уж! умерла я, заживо умерла и похоронена...
– Да что об этом думать, княгиня! Успеем еще все туда явиться, успокаивал ее хозяин.
– Да, мой друг, успеем - не опоздаем,
– И для корсиканца, княгиня?
– улыбнулся Ростопчин.
– И для него, государь мой.
– Скорей бы его туда! Как это его еще земля терпит?
– Да, терпит, - терпелива она...
– Напрасно!
– Напрасно-то, поди, и на самом деле, - соглашалась старушка.
– А вот меня-то уж и земля не терпит.
Старушка остановилась и безнадежным жестом выразила, что она не желала бы ни вспоминать, ни говорить: что-то горькое прошло по ее памяти...
– Что жизнь, что слава, что радость молодого сердца! Сон, греза, призрак, обман... Да что! Молода я была тогда - верила, ох как много верила!
– И она, положив руки на стол, задумалась.
Все время, как говорила старушка, то останавливаясь и, по-видимому, теряя нить воспоминаний, то слабо кашляя, - Софи Давыдова глаз с нее не спускала. В глазах этих светилось и глубокое сочувствие, и горечь, и стыд, так что казалось - вот-вот она расплачется.
– Да, да, прав был Вольтер, ох как прав, - продолжала как бы про себя бормотать старушка: - Чувство благодарности, память сделанного нам добра это - камень на сердце... да, камень, истинно камень, да какой еще горючий!.. Тяжелее неоплаченного долга это чувство благодарности: это вексель вечный, на какую угодно сумму, и сколько по нем ни плати, все долг останется непогашенным... Да, прав он был, прав, а я, молоденькая, не верила ему, - я верила в дружбу, в родство сердец и... осталась сиротою, горькою сиротою, словно безродная на земле... За дружбу мою, за жар сердца молодого мне платили - ох! я сразу поняла это - мне платили деньгами, как по векселю сердца... В сердце вексель! Странно подумать, а оно так... да, да, истинно так... Печально мне стало, ох, как печально!.. И я понесла мою печаль мыкать по свету, я побывала везде, где думала найти терновник острый, чтобы на иглах его лепесточками малыми растрепалась печаль моя... Так нет! не растрепалась она, не размыкалась: куда я, туда и она со мной, как бы я ни веселилась, а на душе, в глубине где-то там, все болело и саднило... Все это вокруг меня ухаживает, отовсюду почтение да аттенния, эти ученые да философы, принцы да герцоги - все это трубит обо мне, у всех на языке мое имя, и льстит это молодой суетности моей... да, да, льстит, только льстит, а не утешает: в сердце-то, я чувствую это, паутина завелась, да такая цепкая, что ко всякому лепестку моего счастья, ко всякой моей радости так вот и липнет, так вот и тянется эта тонкая ниточка паутины... Да, паутина, кругом паутина... Да так эта ниточка цепкая и до гроба моего протянется...
Она опустлла голову и закрыла глаза. Можно было лодумать, что она спит, если б сухие, тонкие, вытянутые беззубым ртом губы не шевелились.
– О, жестокое время!
– невольно вырвалось у кого-то тихое восклицание.
Все оглянулись. Софл Давыдова, у которой, словно у маленького ребенка, собирающегося плакать, дрожали губы, стыдливо прятала лицо за спину своей приятельницы, Аннет Хомутовой.
– Да, мой дружок, день и ночь я живу прошлым, мертвым, и сама я живой мертвец стала... Ночью, чуть забудусь - я переношусь в прошлое, я живу с моими милыми, которых уж давно нет... А просыпаюсь - меня охватывает ужас сознания, что я во сне бредила счастьем... И так-то весь день: гляну на солнце - я не его вижу, а прошлое: так-то оно светило тогда, когда мы в Фернее бродили с ним, с Вольтером, по его любимой аллее... А теперь и он умер, и солнце умерло... В каждом звуке жизни я слышу звуки прошлого, в каждом встречном лице я ищу следов тех лиц, которых уже нет... И небо не то, не мое, и птицы не те, я песни их иные... Так-то, государи мои... Человек изображает свое собственное кладбище: воспоминанья его - это кресты над могилами усопших... А на моем-то кладбище сколько крестов - Боже, Боже! словно на Ваганьковском кладбище.