Дворянство, власть и общество в провинциальной России XVIII века
Шрифт:
Административный язык Московского государства XVII века еще не знал четкого определения «низших слоев». Крепостное право XVIII века с его недифференцированным в правовом отношении наследственным состоянием несвободы создало правовые предпосылки, которые облегчили выделение «низших» слоев. Однако только в специфической социально-политической ситуации последней трети XVIII века, в результате Пугачевского восстания, сформировалось представление, отразившееся в этих процессах. Самодержавие и его элиты всегда принимали в расчет тот отклонявшийся от существовавшего в центре «порядок» (или «беспорядок»), который существовал на периферии. Пугачевское восстание отменило это привычное территориальное деление: в то время как до восстания крестьяне бежали в казацкие регионы, во время восстания казаки проникли в региональные центры крепостного права. Еще долго после восстания сторонники Пугачева бродили в плохо контролируемых провинциях империи, а административная элита вынуждена была уделять этим «бродягам» большое внимание. Ссылка на «невежество» населения подразумевала и трансляцию этими «бродягами» альтернативной информации о восстании. «Бродяжничеству», в котором теперь видели прямую опасность, стали противопоставлять в качестве модели порядка крестьянскую семью [164] .
164
Так,
В то время как бродяжничество являлось открытой формой девиантного поведения, оценка того, что после восстания было опасной пропагандой, а что — безобидной болтовней, иными словами, что считать преступлением, а что — игнорировать, требовала большего, нежели простое выявление внешних параметров этих правонарушений. Следовало отличать опасное «невежество» от «простоты» — положительного свойства, которое исключало притворство и гарантировало надежность показаний{1160}. Необходимость дифференцировать «невежество» и «простоту» вызывала потребность в администраторе как носителе превосходящей сознательности, который со своей наблюдательностью и способностью к суждениям мог увидеть культурную неразвитость там, где его предшественники видели лишь преступление. Таким образом, тенденции к декриминализации в XVIII веке создали пространство для публичных дискурсов XIX века.
Заключение: Реальные сценарии власти
Поведением административной элиты в провинции и в центре в ходе процессов по обвинению в оскорблении Величества руководил скорее «вкус к Просвещению», нежели идеи о целесообразности, диктовавшиеся логикой управленческого аппарата. Ведь рационализация имела здесь место как дискурсивное установление «правления разума», но не как процесс, ускорявший механизм принятия решений и превращавший его в рутину в деперсонализированном управленческом аппарате. В реальности было скорее наоборот — просвещенческий дискурс вооружал облеченного властью чиновника необходимыми личными качествами для легитимации его позиции. Характеризуя административную деятельность губернаторов, можно говорить о мобилизации просвещенческого интеллектуального инструментария, но не о бюрократической рационализации, на которую намекает термин «просвещенный бюрократ». Ответ на вопрос о том, имела ли место такая рационализация по ходу приобретения административной элитой формального гражданского образования в XIX веке, впереди. Сегодня, однако, можно утверждать (при этом я опираюсь на свои выводы и несравненно более обстоятельные исследования преступности в России второй половины XIX века{1161}), что просвещенческие мотивы оказались крайне жизнеспособными. В этом отношении преемственность между административными элитами Екатерининской эпохи и XIX столетия очевидна.
Губернаторы находились в двойственном положении по отношению к провинциальному дворянству. На конструирование девиантности непривилегированных слоев, несомненно, сильно влиял опыт душевладельца, общий для всего дворянства разнородной империи — как столичного, так и провинциального (включая губернаторов). В этом смысле во второй половине XVIII века, когда крепостное право достигло своего апогея и вступило в свою завершающую фазу{1162}, замкнулся круг, объединявший дворянский «жизненный мир» (Lebenswelt) и публичное действие: дискурс губернаторов о девиантных крестьянах отражает патернализм хозяина крепостных. Однако в административном дискурсе, о котором шла речь выше, встречаются и новые мотивы, которые губернаторы, возможно, сами использовали в управлении провинцией. Наблюдается взаимодействие медикализации, представлений о тендерных отношениях и топосов колониальной юстиции. Многообразие моделей для определения девиантного поведения свидетельствует о широком восприятии идей Просвещения. Появление различных новых мотивов в этом административном дискурсе, в котором речь идет об одной из важнейших для раннего Нового времени форм девиантного поведения, мотивов, связанных с пониманием Просвещения высокопоставленными чиновниками, показывает, что зарождение новых групп («бюргерство», эксперты) вовсе не было необходимым условием для того, чтобы Просвещение вторглось в сферу исполнительной власти.
Передовой дискурс о преступности развивается в рамках коммуникации внутри административной элиты, которая призвана обеспечить связь между центром, «провинцией» и «периферией». Этот дискурс монополизируется административной элитой, порождая, вопреки многообразию содержащихся в нем просвещенческих мотивов, некоторую односторонность концепции девиантности. А она обладает долгосрочным действием. Долгая традиция дворянского Просвещения и административного порядка способствовала относительно устойчивой убежденности властей и деятелей публичной сферы (Offentlichkeit) в девиантности деревни в последние десятилетия существования империи [165] . Таким образом, в России зафиксировалась слабость представлений о городском порядке, описываемом термином Policey — «благочиние» {1163} . Долговечное дворянское Просвещение со своими топосами культурной отсталости широких слоев населения было не столько препятствием, сколько конкурентом для тех, кто в эпоху урбанизации и индустриализации искал новые концепции порядка, соответствовавшие этим приписывавшимся городу феноменам (главным образом для марксистского движения). В конце XIX — начале XX века эти свойственные дворянскому Просвещению мотивы в какой-то мере противостояли также и научному подходу к социальным проблемам (главным образом медицинскому) [166] . Наблюдаемая идейная преемственность между администраторами XVIII и XIX веков, закрепленная продолжительной тенденцией к монополизации власти со стороны высших управленцев, не подтверждает, а, напротив, ослабляет предположение о том, что «прогрессивные» и «научные» подходы к общественным проблемам продолжали традицию Просвещения (предположение, на котором был основан, в частности, образ единого «революционного движения» в советской историографии).
165
Франк считает, что переход к изображению крестьян (а не города) как первоначального источника преступности имел место только при советской власти (Frank St.P. Crime, Cultural Conflict, and Justice in Rural Russia P. 305, 316). Но дореволюционные авторы, пишущие о преступности, уже считали деревню местом, которому свойственны особенно тяжкие насильственные преступления (Ibid. p. 60). Правда, многие авторы исходили из того, что крестьяне «испортились» под влиянием контакта с городом и с революционным движением. Но процитированный Франком из дореволюционной публицистики образ волны преступности, охватывающей
166
Например, Лора Энгелстейн показывает, как успешно мотив крестьянской культурной отсталости смог конкурировать с медицинским подходом к преступности даже в произведениях известной дореволюционной специалистки по «криминальной антропологии» (Engelstein L. The Keys to Happiness. P. 185).
В эпоху Просвещения складывается ряд колониальных топосов, на которые указывают и исследователи дискурса о преступности в России начала XX века{1164}. Долгосрочным действием обладал, однако, не только созданный в эпоху Просвещения дискурс, но и — mutatis mutandis — само сочетание акторов, а также распределение ролей между ними. Перевес администраторов в дискурсе о девиантном поведении, достигавшийся за счет экспертов, начавших, несомненно, к началу XX века влиять на жизнь и поведение населения в других областях общества, стал причиной раздробленности процесса социального дисциплинирования. Остается открытым вопрос о том, насколько это явление можно считать специфичным именно для России в сравнении с другими странами Европы или же следует считать его общим феноменом, заслонявшимся от нас до сих пор веберианской моделью модернизации.
Евгений Евгеньевич Рычаловский.
Политические слухи в провинции времен Екатерины II:
По материалам Тайной экспедиции Сената
Предметом настоящего исследования являются политические слухи, распространявшиеся среди дворян русской провинции в правление императрицы Екатерины II. Этот период представляется нам интересным по следующим причинам: во-первых, в 1760–1780-е годы завершается институциональное оформление дворянства как сословия; во-вторых, упразднение в 1762 году Канцелярии тайных розыскных дел и формы доноса «государево слово и дело» потенциально должно было стимулировать более свободный неофициальный обмен мнениями по различным вопросам внутренней и внешней политики государства и способствовать развитию дворянского самосознания. Мы постараемся выяснить, какие политические события наиболее остро переживались в провинции, к каким профессиональным и имущественным категориям относились распространители и реципиенты слухов, какое значение имел гендерный фактор, в каких условиях распространялись слухи, каким статусом пользовались их носители и, наконец, в какой мере слухи отражают уровень политического сознания провинциального дворянства.
Историография
Слухи, их механизм и общественную роль достаточно давно изучает как историческая наука, так и социология, социальная психология и отчасти фольклористика. Краткий обзор литературы по указанной тематике приведен Игорем Васильевичем Побережниковым{1165}. К перечисленным там исследованиям социопсихологов следует добавить работу Сержа Московичи Век толп. Последняя посвящена отнюдь не слухам и их роли в неформальной организации людей, однако автор, касаясь распространения в традиционных обществах новостей и мнений, говорит о перспективности их изучения в рамках «естественной истории коммуникаций»{1166}. В некоторых работах содержится классификация слухов по содержанию (политические, экономические), временной ориентации (ретроспективные, предсказывающие), типу происхождения (спонтанные, преднамеренные), отношению к реальности (рациональные, фантастические), а также на «слухи-мечты», «слухи-пугала» и так далее{1167}. Однако и классификация, и теоретические выводы относительно законов возникновения и распространения слухов основаны преимущественно на явлениях, свойственных «массовому обществу» (mass society в западной социологии). При этом два компонента «основного закона слухов», предложенного Гордоном Олпортом и Лео Постманом, — информационную неопределенность и значимость темы — с известной долей осторожности следует признать универсальными{1168}.
Слухи редко оказывались в центре внимания исследований по истории дореформенной России. В основном к ним обращались авторы, рассматривавшие различные аспекты социально-политической истории{1169}. В слухах чаще всего видели проявление умонастроений низших слоев общества. Кроме того, слухи как государственное преступление (а именно как способ передачи «непристойных слов») попадают в поле зрения историков, изучающих систему политического розыска в России. Из последних крупных работ на эту тему назовем монографию Евгения Викторовича Анисимова и научно-популярный труд Игоря Владимировича Курукина и Елены Анатольевны Никулиной{1170}. Определенный интерес к слухам прослеживается и в тендерных исследованиях, затрагивающих ряд проблем истории России XVIII столетия. Так, в статье Мишель Ламарш Маррезе, посвященной роли женщин в придворных интригах, говорится и об их участии в распространении политических сплетен{1171}. Попытка использовать выводы социальной психологии в историческом исследовании была предпринята И.В. Побережни-ковым{1172}. Использованные им источники, среди которых немалое число архивных, относятся к восточным регионам Российской империи XVIII–XIX веков и затрагивают главным образом такие социальные группы, как крестьянство и казачество. Соглашаясь с утверждением о роли слухов в социально-политических, межэтнических и этноконфессиональных конфликтах, мы считаем спорной типологизацию, которой придерживается автор (политические слухи и слухи об изменении социально-экономического положения — оптимистические и пессимистические). Следует также отметить статью Ольги Гениевны Агеевой о петербургских слухах в эпоху Петра, построенную, правда, преимущественно на записках иностранцев{1173}. При этом весьма перспективным является исследование слухов, ограниченных одним городом (или уездом) и относительно узкими временными рамками. Наконец скажем, что в фольклористике слухи рассматривались как форма устного народного творчества или способ передачи социально-утопических легенд{1174}. В целом же слухи, циркулировавшие в дворянской среде дореформенной России, до сих пор не были отдельным объектом изучения ни одной из перечисленных дисциплин.
Основные темы слухов екатерининского времени
Обстоятельства переворота 28 июня 1762 года — скоропостижная смерть Петра III вскоре после низложения, провозглашение самодержавной монархиней Екатерины в обход несовершеннолетнего наследника престола Павла — все это практически сразу стало предметом обсуждения в различных классах русского общества. На протяжении 34-летнего правления Екатерины II слухами обрастали личная жизнь императрицы, ее путешествия, отдельные события придворной жизни, военные столкновения России с иностранными державами, появление самозванцев.