Дягимай
Шрифт:
— Какой продукции? Ты чего чушь городишь, молокосос? Ступай, коли по-человечески не умеешь. Вот видишь, Гиринис, какие нынче дети! Отца родного готовы в ложке воды утопить. Купил я этой гадости пару бутылок исключительно для своих нужд — думал, копейку-другую сэкономлю, а этот Иуда взял да и поднес тебе. И впрямь меня бог весть в чем обвинить можно. А ведь за такие делишки в кутузку сажают, как мне кажется.
— Посадят такого, жди! — отрубил Альбертас. — Да ты из пасти дьявола улепетнешь.
— Вот видишь, соседушка, какого сыночка я вырастил? — Гайлюс-старший грузно опустился на лавку рядом с Гиринисом. — Ирод, ирод… Хватает отца родного за глотку. Хоть бы людей постеснялся. Ты чего лыбишься,
Альбертас на всякий случай посторонился, отошел от лавки, но он не был бы сыном своего отца, если бы смолчал. Гайлюс-младший осклабился, оскалил белые кривые зубы и выложил все, что у него накипело:
— А ты меня не доводи до того, чтобы тебя за горло хватать. Уж если ты в самом деле родной отец, как об этом трубишь, то и поступай со мной, как с родным сыном. Повороши мошну, купи сыну автомобиль. Может, скажешь, не заработал? Ведь я с малолетства на твоих огородах и в твоих теплицах вкалываю, к ним словно цепью прикован, чтоб они сгорели. Другие дети летом что делают? В Скардуписе барахтаются. А я — у твоей цветной капусты, помидоров, огурцов… Да разве ты человека хотел из меня вырастить — раба, вот кого! Среднюю школу и ту не позволил кончить, еле-еле на курсы трактористов отпросился… Ха! А еще родным отцом называется. Жадюга ты, скупердяй!
— Что ты несешь, побойся бога! — Гайлюс-старший схватился за голову и минуту-другую раскачивался из стороны в сторону, словно его кнутом огрели. — Ты что думаешь, я свое добро с собой в могилу унесу? Эту вот избу новую, эту усадьбу, эти сбережения? Все вам, детям моим, достанется. Тебе! И тогда ты сможешь делать с моим добром все, что тебе заблагорассудится. Сможешь, если тебе захочется, свалить его в кучу и сжечь. А пока я жив — на-ка, выкуси! Не позволю, ни одного рубля по ветру пустить не позволю.
— Почему по ветру? Неужто «Жигули» такая никчемная вещь? Коли так, раскошелься на «Волгу», — отпарировал Альбертас, кичась своим красноречием и пыжась как индюк. — В самом деле странный человек! Какое-то ископаемое, консерватор, даже признаться стыдно, что это мой отец. Все только и делают, что рвутся к машинам, хотят как можно скорее вложить деньгу в какую-нибудь стоящую вещь, а ты на мешке, набитом рублями, как собака на сене… Ты пораскинь мозгами, что будет, если власти деньги обменяют. Десять рублей на один. Да ты, старик, в инфаркте грохнешься. Я тебе это всерьез говорю, при свидетеле, подумай хорошенько и намотай себе на ус. Без авто человек сегодня как без рук. И уж совсем без машины каюк, когда собираешься кроме овощного хозяйства наладить производство самодельного коньячка…
Гайлюс-старший вскочил с лавки. Лицо посинело, подбородок трясется, по залысинам жирные капли пота катятся.
— Заткнись, нес! Пустобрех! Ложись! В будку! В конуру! — заорал он, топая ногами. — Недоумок! Ты, видать, забыл, где бы был сегодня, коли не я, твой отец? Раз, два, три, раз, два, три, — зачастил он по-русски. — Не до авто бы тебе было, не до «Жигулей».
Альбертас выгнул спину, как кот, зажмурился. Так и подмывало поносить и честить отца.
— Не до «Жигулей» было бы, я бы сейчас на танке разъезжал. Навел бы пушку, и бах, бах, бах! — ярился он, пощелкивая пальцами. — А ты со своими докторами сделал из меня сумасшедшего. Дядя Гиринис, разве я похож на сумасшедшего?
— Боже мой… боже… — прошептал Гайлюс-старший, бессильно плюхнувшись на лавку. — Ведь он и впрямь сумасшедший! Посмотри, соседушка, послушай, что этот несчастный порет! Взрослый, трезвый человек! Хорошенько послушай. Умоляю тебя, в свидетели позову, когда придется его в психушку запереть.
Альбертас побледнел.
— Ты за свои деньги все можешь сделать, — сказал он, вдруг присмирев и собираясь уйти. — Но знаешь, старик… это уже слишком. В один прекрасный день я тебя и удавить могу. Ведь сумасшедших не судят?
— Дитя… родное дитя и отцу такое! — простонал Гайлюс-старший. Некоторое время он сидел, обхватив руками лицо, глядя сквозь растопыренные пальцы на сына, стоявшего в тени колодезного журавля, которая падала на свежескошенную траву, словно контур виселицы. Там же, у колодезного журавля, гоготала стайка индюков, надув свои красные зобы… «Осенью я за каждого из них возьму не меньше чем по двадцатке, — подумал он. — Несколько лет тому назад за такого больше червонца не давали. А нынче вдвое дороже платят. Жизнь становится лучше, что и говорить». А вслух произнес: — Вот, Гиринис, ты и увидел, какая она, моя житуха. Все только: Гайлюс такой, Гайлюс сякой. А всем наплевать на то, что этот Гайлюс, которого с дерьмом смешивают, света белого не видит. Когда-то вместе с другими, такими же, вывалили, как кошек из мешка. Надо было на пустом месте все сызнова начинать. А чем провинился, спрашивается? Тем, что работягой был, не ленился, да и башка, как говорится, варила лучше, чем у других. Вернулся, и половина построек тю-тю — спасибо соседям хорошим, сожгли… Отстроился, только ноги согрел — вон из своей усадьбы в колхозный поселок! Всю жизнь землю пахал, как вол подъяремный, а награда — горсть половы, так-то. Никакого просвета, никакого лучика! Подрастут дети, утешал я себя, очухаюсь, но и тут, соседушка, как видишь, счастье от меня отвернулось.
Йонас Гиринис долго молчал, растроганный печальной исповедью Гайлюса, и с благодарностью думал о своих детях. Не сложилась жизнь у Бируте. Могли найти себе лучшую долю Юстина и Унте, однако, разве сравнишь их с Альбертасом или с его глупой сестрой, которую ограбил собственный муж и бросил с ребенком на руках.
— Многие нынче не могут похвастаться своими отпрысками, — наконец отозвался старик Гиринис, желая утешить Гайлюса. — Видно, время такое. Седой волос не в чести у молодых. Строят из себя умников, дескать, мудрее их никого на свете нет. А ежели с другой стороны подойти… может, мы, старики, сами во всем повинны? Не умеем мы своих детей по-разумному любить, внушить им уважение, любовь… В самом деле, как же мое дитя будет меня уважать или любить, ежели я сам мелок, только позорю его?
— Ты это что, сосед, про меня? Я не сержусь, нет. Но есть отцы похуже меня, а дети у них как дети, — пожаловался Гайлюс, то и дело вздыхая. — Может, это им, говорю, от дедов и прадедов передалось… Но в нашем роду ни одного выродка не было. Ничего не знаю, не понимаю, какие-то коленца судьбы…
Йонасу Гиринису так и хотелось выложить ему всю правду («Ежели бы ты любил детей так, как любишь деньги, то и судьба никаких коленец бы не выкидывала…»), но совладал с собой: ляпнешь и еще больше разбередишь Гайлюсу душу.
— Ну, я пошел, — только и сказал Гиринис, медленно вставая с лавки. — Так дивно солнце светит, а воздух какой душистый! Тепло, ветерок едва шелестит, как шелковый. Нынче, когда что ни лето, то непогода, не часто выдаются такие погожие деньки.
Гайлюс сидел, по-прежнему обхватив голову руками, раскачивался из стороны в сторону и, увязнув в своих бедах, делился невеселыми думками с Гиринисом.
— Кажется, всего у нас вдоволь, сыты, одеты, и в бумажнике ветер не свищет. Есть у нас кое-что и в загашнике на черный день. Не нищие, слава богу. Могли бы жить припеваючи, как в раю, только бы лад да согласие… А вот лада и согласия-то нет! Не смилостивился господь бог над нами, хотя каждое воскресенье, несмотря на то что в костел ходить мне некогда, я повторяю все молитвы и то место из требника, где ясно сказано: «Ларец согласия, молись за нас…»