Дягимай
Шрифт:
— Ну, я пошел, — повторил Йонас Гиринис.
— Уходишь? Уже уходишь? — засуетился Гайлюс. — Мог бы в избу зайти… Как хороший знакомый, как сосед… Чесноком от меня не разит, нечего воротить нос.
Йонас Гиринис покосился на бутылку с самогоном, которая почему-то оказалась под лавкой.
— Неправильно ты живешь, Гайлюс. Деньга тебе глаза застит — человека не видишь. Заплати тебе хорошенько, и ты, наверное, без особых угрызений совести своего ближнего на тот свет отправишь.
— Что ты говоришь, побойся бога, Гиринис! — вскочил Гайлюс. — Не слушай, что тебе тут мой недоумок наплел. Из кожи вон лезет, только бы отомстить за то, что машину ему не купил. Ежели бы достать ее по казенной цене, решился бы. Но платить вдвое… Нет! Пусть на этих машинах сами спекулянты катают — я свои денежки на ветер не привык бросать.
Йонас Гиринис нетерпеливо пожал плечами и, не протянув руки, затопал с подворья.
— Ты, соседушка, его бредням не верь. Клевещет он на меня! — Гайлюс-старший догнал Гириниса и зашагал рядом. — Может, кто и гонит ее, проклятую, только не я. И
— А ты эти корни не поливай, сорняку не потворствуй, — не выдержал Йонас Гиринис.
Юозас Гайлюс, подпрыгивавший рядом, как петушок, схватил Гириниса за рукав:
— Что я поливаю, кому потворствую? Говорил же я тебе, это Альбертас по злобе придумал. Ты только, ради бога, сынку своему, Даниелюсу, не проговорись. Невинного человека заложишь, Йонас, соседушка… И без того у меня хватает бед.
Йонас Гиринис недовольно высвободил руку из Гайлюсовых тисков, грубовато оттолкнул его и под яростный лай Бестии вышел на улицу. За четвертым двором обрывался новый колхозный поселок — продолжение старой деревни. Еще шаг-другой, и в глаза хлынет зелень широких полей, испещренная тускнеющими лоскутами озимых. «Славно люди живут, — пытался подавить горечь, оставшуюся после разговора с Гайлюсом, Гиринис, разглядывая новые усадьбы и любуясь уютными двухэтажными домиками, окруженными молодыми садочками. Узкая лента палисадников отделяла их от улицы. Вдоль заборов цвели сирень, жасмин и шиповник, перенесенные из хуторов и не успевшие еще прижиться на новом месте. — Что и говорить, грустно, сколько еще времени пройдет, пока вырастут деревья. Конечно, со старыми усадьбами новые дома не сравнишь. Но меня и палкой не загонишь в такой двухэтажный скворечник. Только что же людям делать, ежели случилась такая надобность? Переехали, живут, привыкают, жизнь налаживают… И неплохо налаживают. Почему бы Гайлюсу не попробовать так? Честно, без обмана? Эх, худо, когда у человека в груди не сердце, а мошна бездонная…»
Пока Йонас Гиринис, любуясь новыми усадьбами, добирался до полей, настроение у него улучшилось, неприятная встреча с соседом уже так не тяготила его. Старик просветленно озирался по сторонам, окидывая взглядом однообразный равнинный пейзаж до самого окоема, дымившегося голубой опояской далеких лесов; они как бы обрамляли живую картину этого богатого края: новые серые поселки, попадающиеся кое-где забытые богом хутора, купой зеленых деревьев маячащие в широком просторе полей. Всякий раз, когда нога Йонаса Гириниса ступала на родные поля, он испытывал странное чувство: словно вошел в знакомую до боли комнату, в которой в его отсутствие кто-то переставил мебель. Это было неприятное чувство отчужденности, избыточности простора, хотя площади вроде бы и не прибавилось… В самом деле, ведь земля та же. Взять хотя бы кусок от шоссе вон до того взлобка, на котором когда-то серел крест, водруженный в память об умершем там нищем. Нынче здесь сплошное поле пшеницы, по меньшей мере гектаров пятьдесят, а то и больше. А ведь, кажется, совсем недавно на том самом месте были наделы Гиринисов и Гайлюсов, отделенные друг от друга заросшими межами, на которых громоздились валуны, собранные на пашнях. Колосилась та же пшеница, та же рожь, голубели зеленый лен, яровые, картофель, сахарная свекла… А вон там, на краю скардупского луга, был пруд, где поили скотину, а по осени мочили лен… То был не лоскут земли, а кусок ткани, переливавшейся всеми цветами радуги, особенно летом, когда все открывалось глазу во всем великолепии. А с трех сторон — хутора, того же Юозаса Гайлюса, Бутгинаса, Юодвалькиса… Дальше за ними другие. Равнины казались садом небесным, уставленным божьими ульями… сегодня взгляд летит через два, через три километра, и не за что ему зацепиться. Если на чем-то и задерживается, то чаще всего на каком-нибудь новом доме из кирпича и железа, на доме, где много удобств, но так мало тепла для души… Хорошо еще, Унте отстоял несколько хуторов, все-таки есть чем взгляд порадовать. Правда, холодно в них и пусто, как в покинутом птичьем гнезде, но какие они нарядные! Посмотришь издали, и светлее на сердце при виде стаек зеленых деревьев, загадочно шелестящих в тишине. И мнится тебе, будто присел ты в их тенечке, оставил лошадей для передышки на пашне и пьешь хлебный квас из глиняного кувшина вместе с соседями-покойниками, чей пот впитала земля и развеяли ветры. Господи, боже мой, сколько пахарей выстроилось бы в ряд, ежели бы все знакомые встали из своих могил! Полны поля двуколок, троек… Плуги, бороны… Шел бы один пахарь навстречу другому с сеялкой на груди, разбрасывал бы широким взмахом руки семена, словно осеняя землю крестным знамением. И во всех уголках поют, весело понукают лошадей, птицы щебечут…
«Тени, тени… — бормотал Йонас Гиринис, растревоженный воспоминаниями. — Я тоскую по теням… Ну не смешно ли? Словно можно воскресить вчерашний день, а вместе с ним и самому помолодеть. Но разве я один такой? Каждому жалко прошлого, стало быть, и себя, ибо та сторона человеческого существования — прожитая жизнь — тоже тень. И не просто тень, а тень, удлиняющаяся с каждым днем, уходящая в ночь. Уж, видно, так заведено всевышним, что приходим мы на этот свет и приносим с собой тоску по теням…»
Йонас Гиринис улыбнулся, дивясь тому, как это мудрено сложилось у него в голове, и только успел он об этом подумать, как мысли вдруг перебросились на другое. Старик наконец понял, почему направился в поля не через окраину старой деревни (это было бы ближе), а через ее продолжение — через новые усадьбы: безотчетная и неосознанная сила толкала его все дальше и дальше от строящейся фабрики.
В прошлый раз, месяца три назад, проходя мимо стройки как бы по делу, не удержался и метнул взгляд на нее. Взрывы, которые весной сотрясали оконные стекла, давно замолкли (шум стройки не доходил до Дягимай). Только вблизи казалось, будто кто-то завел гигантскую машину: она тарахтела, скрежетала, гудела без умолку, и кто-то невидимыми руками возводил ее окованные железом стены. Одна огромная постройка (все ее называли корпусом) была завершена. Над корпусом возвышались две до половины зацементированные трубы. Поговаривали, — хотя Даниелюс и помалкивал, — будто до следующей осени строительство фабрики будет закончено, а какие-то цеха начнут работать даже раньше.
Йонас Гиринис заковылял через свой бывший надел по прямому, как струна, проселку, который был проложен для того, чтобы грузовики могли проехать на свекольные поля. Как широко разлившееся озеро, по обе стороны проселка колосилась пшеница. Она была старику почти до пояса. Крупные, только что отцветшие колосья ударялись друг о друга, и эта неохватная картина наполняла сердце старого Гириниса какой-то тихой и стыдливой гордостью. И в старые времена урожаи здесь бывали не хуже. Люди любили землю, не жалели пота, чтобы напоить ее, и земля щедро вознаграждала их за преданность. Трудолюбие литовца всегда венчал сытный кусок, хотя частенько угнетатель-тунеядец большую часть краюхи вырывал у него изо рта и присваивал себе. Слово «лодырь» воспринималось как величайшее оскорбление. «Слава богу, пока наш человек не стал таким. Что и говорить, избаловали его машины, однако вкуса к работе он не утратил. Ишь какая пшеница! Колосок к колоску. Осенью как золото польется зерно в амбары! По сорок — пятьдесят центнеров с гектара. Весь Епушотас на год хлебом будет обеспечен. Нет, не распустились люди в Дягимай. И председатель умеет хозяйничать. Людей не понимает, но хозяйничать умеет. Отменный автомат, ничего не скажешь, все винтики на месте…»
Йонас Гиринис свернул на посыпанную гравием дорогу, соединяющую склады и фермы крупного рогатого скота. Отсюда смутно виднелся шпиль костела деревни Гедвайняй, а рядом с ним в небо впивались две фабричные трубы, которые напоминали стволы дальнобойных орудий, и высокая колоколенка костела казалась по сравнению с ними игрушечной. Хорошенько вглядевшись, Гиринис заметил и третью трубу, а за ней — четвертую. Незаконченные, они возвышались не более, чем на пять метров над землей.
Старик страдальчески улыбнулся: так ласково, так приятно шумит пшеница, хоть возьми и прижми к груди, и так леденят душу эти персты из кирпича и цемента, проткнувшие безоблачное небо над Гедвайняй… Вот уже и четвертый вырос, пусть не до конца, но и он, дьявол, вытянется… А там, глядишь, и другие поднимутся. А ведь, кажется, совсем недавно их было только два, да и те недостроенные… Люди, люди, сами себе могилу роют!
«А вот и граждане могильщики…» Старик заморгал, как бы желая прогнать видение, однако та же троица, которую он встретил прошлой весной, упрямо брела навстречу ему со стороны Гедвайняй прямо через пшеничное поле. Один из них нес в руке белый пластмассовый бидончик, а двое других — обшарпанные, разбухшие портфели. Все они были так похожи друг на друга, что Гиринис усомнился (как и прошлой весной), не троится ли у него, старого, в глазах. Может, мужчина один, а ему только померещилось. Но нет, их действительно было трое. Они были одеты в одинаковые комбинезоны, обуты в одинаковые резиновые сапоги, а на круглые головы нахлобучены одинаковые шлемы. Казалось, они срослись телами. Не только их плечи, бедра, но и складки одежды были словно выточены на одном станке. Серая одежда, серая обувь, серые шлемы. Серые руки, лица. Серые глаза. Даже серые губы были одинаково очерчены и отвисали одинаково, и одинаково скалили они серые зубы.
Йонас Гиринис брел по дороге, не поворачивая в их сторону головы, но все-таки видел каждого из них, идущих через пшеницу навстречу ему. Когда же старик наконец заставил себя посмотреть на них («Отругаю чертяк, чтобы посевы не топтали…»), их уже и след простыл — словно сквозь землю провалились перед самым носом, прихватив с собой и его, Гириниса, потерявшего вдруг почву под ногами и полетевшего куда-то в пропасть. Когда Гиринис очнулся, пришел в себя, ноги у него были тяжелые, а грудь словно камнем придавило. Он с трудом ловил воздух, но простор вокруг как бы поредел. Охваченный ужасом, старик остановился, чтобы передохнуть («Неужто конец?»), но тут же подхлестнул себя: шевелись, старый, никого не дожидаючись, двигайся вперед; потихонечку, полегонечку, но двигайся, чтобы не рухнуть на дороге, как какой-нибудь бездомный пес. Честный селянин, землероб должен испустить дух в своей постели, как его отец, дед, прадед. Со свечой в руке, чувствуя, как горюют близкие, как прикасаются к тебе в скорби своими шершавыми от работы руками, которые через миг-другой навеки закроют тебе глаза. Волосы дыбом встают при мысли, что найдут тебя здесь, на дороге, застывшим, с остекленевшим взглядом, точно собаку, которую переехали и спихнули сапогом на обочину.