Дьявольские повести
Шрифт:
— Да, — ответил повествователь, — это ужасно, но впрямь ли? Люди с душой нараспашкуне представляют себе, ни что такое одинокие радости лицемерия, ни как можно жить и дышать, если голова вечно скрыта под маской. Но, поразмыслив, не так уж трудно понять, что чувствованиям подобных натур поистине присуща пламенная глубина ада. А ведь ад это перевернутое небо. Слова «дьявольский» и «божественный» применительно к напряженности наслаждения означают одно и то же — чувствование, доходящее до сверхъестественности. Действительно ли госпожа де Стасвиль относилась к натурам такого сорта?.. Я не обвиняю ее и не оправдываю. Я просто излагаю, как умею, свою толком никому не известную историю и стараюсь объяснить ее, реконструируя героиню по методу Кювье. [143] Вот и все.
143
Кювье, Жорж (1769–1832) — французский зоолог, установивший принцип «корреляции органов», на основе которого реконструировал внешний облик многих вымерших животных.
Впрочем, в ту пору я не подверг графиню
144
То есть пенсию, составлявшую тогда у отставных военных половину жалованья.
— Какое мерзкое сравнение! — взорвалась баронесса Маскранни. — Моя бедная Сибилла была, похоже, права, не желая слушать вашу историю. Решительно, у вас нынче вечером дурно направленное воображение.
— Вам угодно, чтобы я замолчал? — откликнулся рассказчик с иронической учтивостью и лукавством человека, который уверен в неослабности вызванного им интереса.
— Ну уж нет! — возразила баронесса. — Разве мы можем остановиться на полпути теперь, когда вы так растревожили наше внимание?
— Да, это было бы чересчур утомительно! — теребя иссиня-черный локон и всем видом выражая изящный ужас беззаботной натуры, подала голос мадмуазель Лора д'Альзан, самое полное олицетворение счастливой лени.
— И к тому же слишком разочаровало бы нас! — весело добавил врач. — Это все равно, как если бы парикмахер, выбрив вам пол-лица, сложил бритву и дал понять, что на большее не способен.
— Итак, продолжаю, — объявил рассказчик с простотой подлинного искусства, которое состоит, прежде всего, в том, чтобы сделать невидимым художника. — В тысяча восемьсот двадцать… году я находился в гостиной одного из своих дядей, мэра того городишки, который я изобразил вам как самое неподходящее для страстей и приключений место, и хотя день был торжественный — праздник Святого Людовика и тезоименитство короля, всегда шумно отмечаемый ультрароялистским крылом бывшей эмиграции, этими политическими квиетистами, [145] которые изобрели мистический лозунг чистой любви: «И все-таки да здравствует король!» — в гостиной не происходило ничего такого, чего не происходило в ней ежедневно. Там играли. Прошу простить, что поговорю о себе, — это дурной вкус, но это необходимо. Я был еще юнцом. Однако благодаря исключительному воспитанию я узнал уже о страстях и свете гораздо больше, чем обычно знают в моем возрасте. Я походил не столько на увальней из коллежа, которые ничего не выносят из своих учебников, сколько на любопытных девушек, которые учатся, подслушивая у дверей и усиленно размышляя о том, что они услышали. В тот вечер весь город теснился в гостиной моего Дяди, и как всегда — потому что в этом мире мумий, стряхивавших с себя погребальные повязки лишь затем, чтобы орудовать картами, от века ничего не менялось, — общество делилось на две части: на тех, кто играл, и девушек, которые не играли. Но мумиями здесь были и девушки, которым предстояло поочередно уйти в катакомбы безбрачия, хотя лица их, сиявшие бесполезной оживленностью и свежестью, коей никто не вдохнет, чаровали мой жадный взгляд. Среди них, пожалуй, только Эрминии де Стасвиль состояние позволяло надеяться на чудо — брак исключительно по любви. Я был недостаточно — или слишком — взрослым, чтобы смешаться с роем этих юных созданий, перешептывание которых время от времени перемежалось то громким, то сдержанным смехом. Весь во власти той палящей радости, что одновременно и блаженство и пытка, я отошел подальше и сел около бога шлема, того самого Мармера де Каркоэла, к которому с недавних пор воспылал таким пристрастием. Дружбы между нами, разумеется, не могло быть: и у чувств есть своя тайная иерархия. Незрелые юноши нередко проникаются ничем не обоснованными и не подкрепленными симпатиями, доказывающими, что молодежь нуждается в вождях — как и народы, которые, несмотря на возраст, всегда остаются немного детьми. Для меня таким вождем был Каркоэл. Он часто бывал у моего отца, завзятого картежника, как все мужчины в здешнем обществе. Он часто принимал участие в моих с братьями гимнастических упражнениях, являя нам почти сверхъестественную силу и гибкость. Как герцог Энгиенский, [146] он шутя перемахивал через речку футов в семнадцать шириной. Одно уже это, без сомнения, не могло не прельщать молодых людей вроде нас, воспитываемых для того, чтобы стать военными, но для меня секрет притягательности Каркоэла заключался в ином. Вероятно, он покорял мое воображение той мощью, которою исключительный человек воздействует на исключительных людей: только вульгарность предохраняет от внешних влияний, как мешок с шерстью — от пушечного ядра. Не берусь сказать, какие фантазии я связывал с этой головой, вылитой из материала того цвета, что зовется у акварелистов сиенской землей; [147] с этими зловещими глазами с короткими веками; с этими следами, оставленными страстями на лбу и подобными четырем ударам лома, которыми палач перебивает конечности колесуемого, но особенно с этими мягкими руками предельно цивилизованного человека, сходство которого с дикарем кончается у запястий, руками, умевшими придавать движению карт такую быстроту, что метание их по кругу казалось пламенным вихрем, поразившим Эрминию де Стасвиль при первой встрече с Мармером.
145
Квиетист — человек, пассивно, безучастно относящийся к жизни.
146
Луи Антуан Анри де Бурбон-Конде (1772–1804), близкий родственник династии Бурбонов, участник войн против революционной Франции, заядлый охотник. Жил в эмиграции в великом герцогстве Баденском, откуда был вывезен наполеоновскими жандармами, предан военному суду и расстрелян.
147
Темно-желтая краска.
Так вот, в тот вечер в углу, где стоял карточный стол, ставни были наполовину закрыты. Партия шла в темноте, вернее в полутьме, освещаемой лишь половиной окна. Это был вист сильнейших. В паре с Мармером играл Мафусаил [148] маркизов господин де Сент-Альбан. Графиня дю Трамбле выбрала себе партнером шевалье де Тарсиса, офицера Прованского полка до Революции и кавалера ордена Святого Людовика, одного из тех, кто, не будучи колоссом, сумел тем не менее оседлать два столетия сразу. [149] В определенный момент партии, когда госпожа дю Трамбле де Стасвиль подняла карты, на одну из фасеток бриллианта, сверкавшего у нее на пальце в тени, отбрасываемой ставнем на зеленый стол, отчего тот казался еще зеленее, упал сконцентрированный отблеск граней другого камня и брызнул такой наэлектризованный сноп белого огня, что глазам стало больно, словно от молнии.
148
Библейский патриарх-долгожитель. Здесь: самый старый.
149
Намек на колосса Родосского (колосс, древнегреч., — статуя очень больших размеров), 32-метровую статую бога солнца Гелиоса, стоявшую у входа в гавань города Родоса на одноименном острове. Между ног ее проходили корабли, и она считалась в древности одним из семи чудес света.
«Э! Э! Что это блестит?» — пропищал шевалье де Тарсис своим тонким голосом.
«И кто там кашляет?» — одновременно с ним сердито бросил маркиз де Сент-Альбан, оторванный этим приглушенным болезненным кашлем от своих карточных раздумий, и повернулся к Эрминии.
«Мой брильянт и моя дочь», — отозвалась графиня дю Трамбле, улыбаясь тонкими губами и отвечая разом на оба вопроса.
«Боже, какой у вас прекрасный брильянт, сударыня! — восхитился шевалье. — Сегодня он блестит так, что никакая близорукость не помешает его заметить».
За разговором партия подошла к концу, шевалье де Тарсис взял руку графини и осведомился:
«Вы позволите?»
Графиня небрежно сдернула перстень и бросила его на игорный стол в сторону шевалье.
Старый эмигрант принялся изучать его, поворачивая перед глазами, как калейдоскоп. Но у света тоже бывают свои случайные причуды. Скользя по фасеткам камня, он не вспыхнул вторично тем же мгновенным ослепительным снопом огня, что в первый раз.
Эрминия встала и оттолкнула ставень, чтобы лучи пообильнее упали на перстень ее матери и можно было лучше оценить его красоту.
Потом она села, опершись локтем о стол и тоже всматриваясь в призматический камень, но тут ее опять одолел свистящий кашель, отчего перламутр ее прекрасных голубых глаз, полный такой чистой влаги, потемнел и налился кровью.
«Где вы подхватили этот гадкий кашель, дорогое дитя мое?»— спросил маркиз, которого больше интересовал не камень, а Эрминия, не бриллиант-минерал, а бриллиант-девушка.
«Не знаю, господин маркиз, — ответила она с беззаботностью молодости, полагающей, что жизнь будет длиться вечно. — Наверно, гуляя вечером у пруда в Стасвиле».
Мое внимание целиком поглотила группа, которую в багровом потоке заката, вливавшегося через распахнутое окно, образовали шевалье де Тарсис, разглядывавший бриллиант, господин де Сент-Альбан, Эрминия, госпожа дю Трамбле и Каркоэл, рассеянно посматривавший на даму бубен у себя в руках. Особенно меня поразила Эрминия. Стасвильская роза была бледна, еще бледнее, чем ее мать. Пурпур умирающего дня, струившего свой прозрачный отблеск на ее бледные щеки, придавал ей вид жертвы, чья голова отражена в зеркале, амальгамированном кровью. Внезапно у меня по жилам пробежал холодок, и не знаю уж каким непроизвольным и сокрушительным усилием памяти я воскресил одно впечатление, охватившее меня с неотразимостью тех мыслей, которые, грубо насилуя возмущенный мозг, чудовищно оплодотворяют его.
Недели две назад я однажды утром отправился к Мармеру де Каркоэлу. Ранняя пташка, он оказался один. Никто из игроков, которые обычно собирались у него по утрам, не явился. Когда я вошел, он стоял у секретера и занимался, видимо, чем-то очень деликатным, что требовало предельного внимания и твердости руки. Голова его была наклонена, и лица я не видел. В правой руке он держал флакон из черного и блестящего материала, похожий на обломанный кончик кинжала, и наливал из этого микроскопического сосуда какую-то жидкость в открытый крошечный резервуар на перстне.