Дюма
Шрифт:
Было в Париже и хорошее. Предъявление долговых обязательств закончилось 18 апреля, заключили хорошее соглашение: 45 процентов гонораров на уплату долгов. Труайя: «Начиная с этого дня он больше не пытался возродиться и измениться, он прозябал, переписывая и выпуская в свет под своим именем произведения, которые сочиняли для него другие авторы». Чушь несусветная: его лучшие исторические работы впереди, и как раз в этот период он вновь взялся за «Графиню де Шарни». Мирабо нет, но, может, кто-то другой не даст прийти к власти Марату и Робеспьеру? Есть Лафайет…
Летом 1791 года, когда беглого короля вернули из Варенна, никто не знал, что с ним делать; Лафайет заступался за короля, Дантон за Лафайета, Национальное собрание мялось: «Большая беда всех подобных собраний, что, как только их изберут, они останавливаются в развитии, не отдают себе отчета в происходящих событиях, не идут в ногу с настроениями страны, не следуют за народом в его пути и воображают, что продолжают представлять народ». Кто правит страной, непонятно, о диктатуре толкует один Марат, но никто не принимает этого всерьез, горожане
«— Долой королевскую власть! Долой короля! — закричали многие присутствующие.
Забавно, но именно якобинцы встали на защиту королевской власти.
— Господа! Господа! — закричали они. — Одумайтесь! Уничтожение королевской власти означает установление республики, а мы еще не созрели для нее!»
Для Дюма было важно установить историческую справедливость — люди, что потом назовут себя республиканцами, тогда ни о какой республике не думали, выжидали, и перед очередным большим митингом все лидеры устранились, как в феврале 1848 года. На этом митинге 17 июля парижане сочиняют петицию к Национальному собранию — а оно отдает приказ Лафайету, командующему Национальной гвардией, разогнать толпу; кто-то в кого-то выстрелил, гвардейцы расстреляли мирных людей, Лафайет вроде и не отдавал такого приказа, но его авторитету пришел конец (временно: его всегда прощали и любили). Кстати, полк генерала Дюма тогда стоял в Париже и принимал участие в разгоне толпы, но, как показывали свидетели, старался не допустить резни. Осенью 1791 года было избрано новое Национальное собрание — жирондистское. «Характерной чертой новых депутатов была молодость: большую часть среди них составляли люди не старше двадцати шести лет; можно было подумать, что Франция послала своими представителями новое незнакомое поколение, чтобы решительно порвать с прошлым; шумное, бурное, революционно настроенное, оно пришло развенчать традицию; почти все они были людьми образованными: одни, как мы уже сказали, поэты, другие — адвокаты, третьи — химики; они были полны энергии и благородства, необычайно остроумны, бесконечно преданны идее, но совершенно не разбирались в государственных делах, были неопытны, многословны, легкомысленны, любили поспорить и потому несли с собою то великое и пугающее, что зовется словом „неизвестность“. В политике неизвестность всегда вызывает беспокойство. За исключением Кондорсе и Бриссо почти у каждого из этих людей можно было спросить: „Кто вы такой?“»
Другой миф, который он хотел развенчать, — якобы немотивированные зверства «красных» в отношении церкви: на самом деле «белые», называющие себя христианами, были не менее жестоки и начали первыми. «Было решено разжечь религиозные страсти. Жена одного из французских патриотов разрешилась безруким младенцем. Поползли слухи о том, что этот патриот, вынося ночью серебряного ангела из церкви, сломал ему руку. Ребенок-калека был не что иное, как небесная кара. Несчастный отец был вынужден скрываться; его разорвали бы в клочья, даже не полюбопытствовав, из какой церкви он украл ангела». В сельской церкви Дева Мария будто бы пролила слезу — это она хочет монархии. «Нужно было непременно перерезать революционеру глотку на алтаре, чтобы жертва была принята Девой Марией, во имя которой все и было затеяно». «Лекюйе рухнул как подкошенный и покатился к алтарю, как того и хотела толпа! Пока женщины, дабы наказать его рот за богохульный призыв „Да здравствует свобода!“, рвали ему губы, мужчины плясали у него на груди, пытаясь его раздавить, как св. Стефана, побиваемого каменьями. Лекюйе хрипел окровавленным ртом:
— Смилуйтесь, братья! Во имя человеколюбия, сестры! Убейте меня!
Просьба была чересчур дерзкой: его приговорили к медленной смерти. Он мучился до самого вечера».
Гражданская война в Вандее, в Сан-Доминго негры восстали, их предводителя колесовали, «установив жуткий белый террор», угроза интервенции на всех границах. Новый потенциальный спаситель на сцене — генерал Шарль Дюмурье, военный министр, пытается уговорить короля соблюдать конституцию. Лето 1792-го: «Отечество в опасности!», Собрание, такое милое, интеллигентное, что-то мычит, 10 августа «красные» штурмуют королевский дворец, резня. «Мы далеки от того, чтобы воспевать народ; мы знаем, что это самый неблагодарный, самый капризный, самый непостоянный из всех хозяев; вот почему мы говорим об этих преступлениях так, словно это — добродетели народа. В тот день он был жесток; он с наслаждением окунал руки в кровь; в тот день дворян выбрасывали живьем из окон; швейцарцам, мертвым и живым, вспарывали на лестнице животы; вырванные из груди сердца врагов выжимали обеими руками, как губку; головы отрывали и надевали на пики…» Но и тут нужна справедливость. «Три с половиной тысячи восставших, не считая двухсот человек, расстрелянных за грабеж, погибли! Можно предположить, что столько же было раненых; историк, описывающий 10 августа, говорит лишь о мертвых. Многие из этих трех с половиной тысяч человек — ну, скажем, половина — были люди женатые, бедные отцы семейства, которых толкнула на борьбу невыносимая нищета…» Исправлять надо и собственные ошибки: Марата называли «победителем 10 августа», и сам Дюма в предыдущих работах считал его организатором штурма; документы доказали, что им был глава Парижской коммуны Петийон. «Естественно, что победа должна была достаться коммуне, тем более что ее поддерживали массы. Народ, сам не зная, куда ему идти, стремился пойти хоть куда-нибудь. Его подтолкнули на выступление 20 июня, он пошел еще дальше 10 августа и теперь ощущал смутную жажду крови и разрушения».
Коммуна принуждает собрание начать казни роялистов без суда, начинается кровавый хаос. Спасти ситуацию могли генералы: «Если Лафайет станет победителем и главнокомандующим, а военным министром останется Дюмурье, они смогут забросить красный колпак в дальний угол; одной рукой они придушат Жиронду, а другой — якобинцев. На сей раз, как, впрочем, и всегда, Лафайет изменил Лафайету. Он предлагал королю контрреволюционный заговор… Он пожертвовал ради короля и королевы больше, чем жизнью: он принес им в жертву свою популярность». 17 августа Лафайет призвал армию идти на Париж и реставрировать монархию; слава богу, ему «посчастливилось попасть в плен к австрийцам, после чего он был отправлен в Ольмюц: плен заставил его позабыть о дезертирстве». Собрание пытается закрыть коммуну, та встает на дыбы; и тут на первые роли выходит новый спаситель — Жорж Дантон, похожий на покойного Мирабо: «тот же темперамент, та же страсть к наслаждениям, та же потребность в деньгах и, как следствие, та же продажность». Красноречив, напорист, его покамест любят и правые и левые; он предлагает собранию сделать его диктатором.
«— Что же вы сделаете потом? — полюбопытствовал Жильбер.
— Потом я возьму знамя революции в свои руки; кровавого и пугающего демона смерти я возвращу туда, откуда он пытается выйти на свет; вместо него я призову благородного и светлого гения честной битвы… Если я умру, что станется с революцией, как ее будут делить кровожадный безумец Марат и слепой утопист Робеспьер?»
Но бестолковое собрание не поняло, что его хотят спасти, — «к несчастью, жирондисты, такие как Ролан, были слишком порядочными, чтобы довериться Дантону» (удивительная для Дюма фраза: порядочность — к несчастью), — и пошли трибуналы, казни, казни. В парижских тюрьмах содержалось 2 тысячи 800 заключенных, большая часть — обычные воришки; зарезали без суда половину, из которых «политических», то есть защищавших королевский дворец швейцарцев и аристократов-роялистов, было не больше четырехсот, остальные — тот же «народ», который их резал. Эти «кровавые сентябрьские потемки» до сих пор описал один Мишле; Дюма стал вторым. «С четырех до шести часов утра убийцы и судьи немного передохнули; в шесть они позавтракали. За то время, пока они отдыхали и завтракали, коммуна прислала могильщиков, и те вывезли мертвых. Поскольку двор на три дюйма был залит кровью и ноги скользили в крови, а чистить его было бы слишком долго, надзиратели принесли сотню охапок соломы и разбросали их по всему двору, который прежде забросали одеждой жертв…»
Но Дюма же, наверное, просто списывал у Мишле? Давайте посмотрим, как он «списывал», на примере казни принцессы Марии де Ламбаль, подруги королевы. В протоколе одной из секций коммуны сообщалось, что 3 сентября 1792 года «отряд граждан» доставил тело казненной в тюрьме Форс принцессы и другой отряд понес ее голову на пике к тюрьме Тампль; затем голову вернули в секцию, дабы захоронить с телом. Но очевидцы, в частности Вебер, молочный брат королевы, рассказывали другие подробности: «…некий Шарла, парикмахерский подмастерье… вздумал сорвать с нее чепчик концом сабли. Опьяневший от вина и крови, он попал ей повыше глаза, кровь брызнула ручьем… Двое людей подхватили ее под руки и потащили по валявшимся тут же трупам. Спотыкаясь на каждом шагу, она силилась сжимать ноги, чтобы не упасть в непристойной позе. Шарла ударил принцессу, лежавшую уже без чувств на руках у тащивших ее людей, поленом по голове, и она свалилась замертво на груду трупов. Другой злодей, мясник Гризон, отсек тотчас же ей голову мясным косарем… У несчастной женщины вырезали груди, потом вскрыли живот и вытащили все внутренности».
Мишле: «Это горемычное тело волокли через весь Париж. Изуродованные половые органы, отсеченные ударом сабли, были, как военный трофей, водружены на пику. Отрубленную голову с развевающимися волосами и вырванное сердце ликующая и опьяневшая от крови толпа несла, нацепив на пики, подобно войсковым штандартам». Дюма прочел Мишле, прочел Вебера, прочел протоколы, написал: «Ее вытолкнули в узкий переулок, соединявший Сент-Антуанскую улицу с тюрьмой и носивший название тупика Священников; вдруг какой-то негодяй, цирюльник по имени Шарло, записавшийся барабанщиком в ряды добровольцев, прорвался сквозь цепь охранявших принцессу подкупленных гвардейцев и поддел пикой ее чепчик. Хотел ли он только сорвать чепец или намеревался ударить ее в лицо? Хлынула кровь! А кровь требует крови: какой-то человек метнул в принцессу топор; он угодил ей в затылок; она споткнулась и упала на одно колено… Едва она испустила дух — а быть может, она еще дышала, — как на нее накинулись со всех сторон; в одно мгновение вся одежда на ней вплоть до сорочки была растерзана в клочья; еще подрагивая в агонии, она уже оказалась обнажена… Ее выставили на всеобщее обозрение, прислонив к каменной тумбе; четверо мужчин встали напротив этой тумбы, смывая и вытирая кровь, сочившуюся из полученных принцессой семи ран, а пятый, вооружившись указкой, в подробностях стал рассказывать о ее прелестях, которым она, как говорили, была обязана когда-то сыпавшимися на нее милостями королевы… Так она была выставлена с восьми часов утра до полудня. Наконец толпе наскучил этот курс скандальной истории, преподанный для наглядности на трупе: какой-то человек подошел к телу принцессы и отделил голову от туловища». Судите сами: «списал» ли? Смягчил чуть-чуть — это да.
В хаосе, при явке в 10 процентов, избрали Конвент, расколовшийся на Жиронду, «Гору» и «Болото»; добра не жди. Но есть надежда: Дюмурье, после бегства Лафайета возглавивший Восточную армию, разбил австрийцев. «На следующий день Национальный конвент потряс народы Европы, провозгласив Республику! Всем гражданам стало так легко дышаться, что можно было подумать: с груди каждого свалилась тяжесть трона. Ослепление длилось недолго, зато было сильным: все думали, что провозгласили настоящую республику, ради которой и пожертвовали революцией. Ну, ничего!»