Дюма
Шрифт:
— Подождите, мы еще не дочитали до конца; здесь в каждой строчке ошибка. „На площади должен был стоять в карауле отряд гусар, но офицер, видя, что казна, о которой ему сообщили, не прибывает, оставил своих солдат в казарме. Наконец появляется карета и переезжает мост“.
— Карета не переезжала моста, — объяснил мне полковник, — но обогнула церковь, поскольку форейторы поняли, что экипаж слишком высок и не пройдет под аркой…»
Вернувшись из Варенна, Дюма попал на суд, подтвердивший прежнее решение о запрете Леви публиковать его книги, потом уехал к сыну, жившему за городом, в Сент-Ассиз, писать о беглом короле. Но не пошло. Он тогда хотел писать не исследование, а роман — но роману нужен сюжет, а взять его негде, изнасилованных под гипнозом девиц сюда не вставишь… И тут он случайно напал на другую историю. Пересказывал сыну эпизод, услышанный давным-давно от Нодье: осенью 1799-го — летом 1800-го, уже при Наполеоне, в городе Бурк-ан-Бре действовала банда из четырех роялистов, грабивших транспорт, чтобы финансировать войну в Вандее. Их казнили, ни один не умер сразу, голова самого младшего, как уверяли очевидцы, что-то произнесла. Как Дюма мог не ухватиться
Роман «Соратники Иегу» Дюма предложил «Газете для всех» вместо обещанного о Людовике; он печатался с 27 декабря 1856-го по 4 апреля 1857 года. Дюма полностью «обнажил метод»: писал, как собирал материалы, приехал в Бурк, пришел к магистрату, а тот даже не слыхал о банде Иегу, но в конце концов удалось найти документы. Итак, после террора пришла Директория… Ах, черт побери, он опять самое интересное пропустил — смерть Марата, 9 термидора; что же там было-то от Робеспьера до Наполеона, как вдруг в одночасье кончился террор? Он не писал об этом прежде, а здесь сказал пунктиром, в одном абзаце, как в учебнике для младших классов. Напишет или нет?!
Итак, пришла Директория — слабое, бестолковое правительство, безвременье, гражданская война; Наполеон ее разогнал и начал наводить порядок, в частности в Авиньоне, где орудовали «Иегу». Авиньон — странный город, почти самостоятельная республика, подчинялся то французскому королю, то папе, в 1791-м был присоединен к Франции и делился надвое: «Французская половина была проклятым городом, стремившимся обрести гражданские свободы; городом, содрогавшимся от сознания того, что является подневольной землей, подвластной духовенству. Это было не то духовенство, благочестивое, терпимое, неукоснительно соблюдающее свой долг, всегда готовое проявить милосердие, не то духовенство, которое, живя в миру, утешает и наставляет его, чуждое мирским радостям и страстям, — это было духовенство, зараженное интригами, честолюбием и алчностью; то были придворные аббаты, соперничавшие с аббатами римской церкви, бездельники, франты, наглецы, законодатели моды и самодержцы салонов… Мы назвали Авиньон городом священников; назовем его также городом ненависти. Нигде не учат ей так хорошо, как в монастырях». Разумеется, авиньонцы сочувствуют банде: «Неужели, гражданин, — удивился молодой завсегдатай, — вы не понимаете, что Иегу — это его величество Людовик Восемнадцатый, коронованный с условием, что он покарает преступления Революции и умертвит жрецов Ваала, то есть всех, кто имел хоть какое-нибудь отношение к чудовищному образу правления, который вот уже семь лет именуется Республикой?»
Роман слабоват, вторичен — все благородны, все гибнут, головы разговаривают на гильотине, вместо четверых реальных заговорщиков — один абстрактный; Дюма загубил великолепный сюжет, неудивительно, что инсценировка, поставленная еще до выхода книги, прошла 2 июля в театре «Готэ» без успеха. Самое интересное в нем — попытки подобраться к Наполеону не как к орудию Провидения, а как к человеку: «…что он любил больше всего, что было всего дороже его сердцу — это всеобщее поклонение, это мировая известность. Отсюда ненасытная потребность в войне, жажда славы… Он проникся презрением к роду человеческому; к тому же он от природы не склонен был уважать людей, и нередко с его уст срывались слова тем более горькие, что он имел случай убедиться в их справедливости: „Два рычага приводят в движение человеческие массы: страх и корысть“. Естественно, при таких убеждениях Бонапарт не мог верить в дружбу. Говоря о якобинцах, он называл их не иначе как убийцами Людовика XVI, зато о роялистах высказывался так осторожно, что казалось, будто он предвидел Реставрацию…».
Вторая империя в поре расцвета, ходят поезда, корабли бороздят просторы океанов, Париж — сплошная стройка, и в области балета все хорошо; экономический кризис — чудное существо, живущее и умирающее по своим законам, не имеющим ничего общего с политикой, — развеялся, войну выиграли, местное самоуправление уничтожили — ну и ладно, колбасы-то полно для всех, чего рыпаться… ну, сидит кто-то в тюрьме — а нам, что ли, теперь помирать из-за этого?
Была ли Фронда? Слабенькая. Гизо, Тьер, Монталамбер назывались либералами, но смотрели не вперед, а назад: вернуть бы Орлеанских. Республиканцы — высланы или сидят. «Революции и национальные войны. 1848–1870» (под редакцией Е. В. Тарле): «Кавеньяк, за которым строго следили, держался в стороне от общественной жизни; Жюль Фавр произносил талантливые речи, которые правительство не разрешало печатать; Жюль Бастид тайком внушал новому поколению сознание своих прав и обязанностей… Единственные газеты, в которых могли высказываться представители демократической оппозиции, — „Век“, „Шаривари“, „Пресса“ — старались вести себя чинно, чтобы избегнуть административных кар… Несколько студенческих сборищ… вот и все публичные манифестации, которые позволяла себе молодежь, некогда строившая баррикады». Были, правда, какие-то заговоры против императора, то ли реальные, то ли выдуманные, все их раскрывали, всех сажали. Парламент? Все одобрял, что император скажет. Граф Монталамбер, старый клерикал, из ненависти к Луи Наполеону ставший прогрессистом, вспоминал о своем депутатстве: «Никто никогда не узнает, что я выстрадал в этом душном и темном погребе, где я провел шесть лет в борьбе с пресмыкающимися».
А у Дюма жизнь наладилась, оказалось, что можно очень неплохо жить и при диктатуре. Ну, запретили пьесу «Анжела» — переживем… Ну, нельзя дома писать о политике — но можно за границей намекнуть: когда журналист Паскаль Дюпре в Брюсселе основал газету «Вольные изыскания», Дюма в первом номере от 25 августа 1856 года поместил открытое письмо: «Мои лучшие цветы — моим друзьям; мое тело в Париже, моя душа в Брюсселе» (потом Дюма печатал в этой газете историческое исследование «Битва при Пуатье»). Можно собираться и болтать. Доктор Биксио придумал «ужины единомышленников» — по пятницам в ресторане «Филипп», 20 участников, среди них — Дюма, Мериме, Делакруа, несколько будущих министров. Этьена Араго там не было…
Даже родня императора немного фрондировала — не раскол элит, а так, шалости. Летом 1856 года Дюма начал посещать салон принцессы Матильды Летиции Бонапарт (1820–1904), кузины императора, разведенной с Анатолием Демидовым; она дозволяла вольные разговоры, иногда заступалась по просьбе какой-нибудь знаменитости за другую знаменитость. Цвет литераторов пасся у нее, сочиняли эпиграммы, Дюма был автором одной из самых известных: «На родственников этих глядя, мы видим разницу одну: захватывал столицы дядя, племянник захватил казну». Граф Орас де Вьель-Кастель (автор дичайших выдумок о Дюма, сплетник известный) отмечал в дневнике: «Большая ошибка — принимать Дюма и разрешать ему такой тон». (Сам, правда, писал, как на одном балу «многие видели, что император хватал за ляжки г-жу де Бельбеф».) Завсегдатаи салона — Гонкуры; их «Дневники», 31 января 1858 года: «За обедом разговор о Дюма. Все литературные люди утверждают, что у него нет ничего общего с литературой. Потом заговорили о нем как о человеке. Мюрже защищает его, но прямо-таки багровеет, когда Юшар передает, как Дюма всем рассказывал, что Мюрже занял у него деньги и как он, Юшар, однажды явился к Дюма попросить денег взаймы, а тот вынул записную книжку, где у него записано: Шанделье — 14 тысяч франков, Мюрже — 250 франков и т. д., и сказал, что таким образом он раздал уже 30 тысяч франков, а посему… Но Юшар сам видел, как Дюма, проиграв приятелю две тысячи франков, тут же вынул их из своего бумажника… Дюма — самый благоразумный на свете человек, никаких страстей, регулярно спит с женщинами, но никого не любит, так как любовь вредит здоровью и отнимает время; не женится, потому что это хлопотно; сердце бьется, как заведенные часы, и вся жизнь разграфлена, как нотная бумага. Законченный эгоист, с самыми буржуазными представлениями о счастье — без волнения, без увлечений…»
Об этом благополучном периоде оставил воспоминания Владимир Александрович Соллогуб, осенью 1856 года присланный в Париж ознакомиться с работой театров. «В продолжение нескольких десятков лет Дюма возбуждал не только в своей родине, но и во всей Европе всеобщее любопытство и удивление, во-первых, своими сочинениями, бывшими в необыкновенной моде, во-вторых, своим блистательным остроумием, оригинальными выходками, безумными издержками и в особенности своей неистощимой добротой. Годами он жил окруженный неслыханной, чисто восточной роскошью и с этим вместе часто не имел двадцати франков в кармане. В то время он проживал в своем доме, rue Amsterdam, но чуть ли не накануне кредиторы вынесли из него всю мебель. На мой звонок у крыльца мне отворила служанка и ввела меня в совершенно пустую переднюю. Осведомившись, дома ли Дюма, я себя назвал и попросил служанку доложить обо мне.
— Взойдите, любезный граф, — закричал с верха лестницы звучный, густой голос, — мне так много наговорили о вас дурного, что я уже заранее вас полюбил!
Я поднялся по красивой, но довольно дурно выметенной лестнице на второй этаж. Вбитые в стене и вокруг окон гвозди свидетельствовали об украшавших перед тем помещение картинах и занавесках. Навстречу мне из комнаты, служившей ему кабинетом, вышел Дюма. Весь его костюм состоял из длинной ночной белой холстяной рубахи с широко прорезанным воротом, носков и вышитых гарусом туфель. Он дружелюбно меня приветствовал и усадил в одно из четырех уцелевших кресел, украшавших его кабинет, а сам сел на свое место у письменного стола, заваленного кипою исписанных особенно большого формата белых листов. Мы разговорились. Дюма замечательно говорил и в особенности рассказывал. Наружность его совершенно соответствовала и его таланту, и его нраву. Ростом очень высокий, довольно тучный, с толстой бычачьей шеей, лицо его неправильное и некрасивое, с крупными и несколько плоскими чертами, было тем не менее особенно привлекательно. Небольшие глаза искрились тонким остроумием, но… глубины в них искать не следовало».
Соллогуб писал, что у Дюма не было денег давать обеды, но сам на этих обедах регулярно бывал: «Иногда случалось и так, что одному из гостей недоставало стула, но белье столовое, серебро, посуда, стекло отличались безукоризненностью. Дюма очень гордился своим умением приготовлять разные тонкие кушанья, и почти за каждым из обедов подавались два-три блюда, изготовленные самим хозяином. Гости собирались самые разношерстные; добродушие и гостеприимство Дюма вошли в пословицу, но надо также признаться, что к этим качествам его примешивалась такая беззаботность и нравственная неряшливость, что в доме у него в сообществе с людьми самыми знаменитыми и самыми почтенными случалось почти всегда встретить личностей темных и недоброкачественных. Так, например, рядом с одним из таких талантливых и остроумнейших французских писателей того времени, как Генрихом Монье… можно было улицезреть начинавшего в это время свою карьеру весьма гаденького жиденка Альберта Вольфа (журналист, сотрудник „Фигаро“, в 1856 году был одним из временных „секретарей“ Дюма. — М. Ч.)… подле прелестнейшего поэта Генриха Мюржера… случалось видеть какого-нибудь прогоревшего биржевика с грязным прошедшим и темноватым будущим; тут вертелись и разные искательницы приключений, и устарелые провинциальные актрисы, хотя тут появлялись также и талантливые писательницы и даже светские женщины, интересующиеся на „это все“ посмотреть. Тем не менее эти сборища являлись в высшей степени интересными; точно ракеты, вспыхивали колкие словечки, веселые шутки, но и также тонкие наблюдения, глубокое знание жизни и строгая оценка искусства…»