Джамбул Джабаев: Приключения казахского акына в советской стране
Шрифт:
Судьба рабочего-поэта сложилась так драматически потому, что он уже в самом начале своего еще полудетского творчества возомнил себя мастером, позволил вскружить себе голову дешевыми похвалами и, оторвавшись от рабочего окружения, ушел в дымную улицу деклассированных бездельников.
(Горелов; 66–67).
Фрагмент не был бы достоин того, чтобы приводить его полностью, если бы в редуцированном виде в нем не обнаруживались заметные параллели этико-эстетической программы соцреализма начала тридцатых. Криминальная драма происходит не между людьми или гражданами, а между поэтами: дело «об изнасиловании одной начинающей поэтессы мною и еще двумя поэтами». Один из поэтов явно мыслит себя между передовыми рядами пролетписателей: он обращается в «Литературную учебу» и, главное, ведет себя искренно. Это и позволяет А. Горелову рассмотреть случай уголовника в рамках критического литературного журнала. Никакого приятия преступление у Горелова не вызывает, однако оно прекрасным образом объяснено типичной причиной — отрывом от рабочего класса. Гореловская риторика не обвинительна.
Случай «изнасилования поэтами» может показаться периферийным, однако прослеживается в нем закономерность, имеющая прямое отношение к «большому» искусству соцреализма. Пример эстетической эксплуатации «реальной» женщины снова находим у Б. Лавренева, который, борясь за художественную правду, легко подменяет услышанную им от очевидцев историю о личной трагедии на политически весомую:
И вот оскорбленная бабенка выдала из ревности заговор, совершенно не сочувствуя революции. Взрыв был предотвращен и «Аврора» спасена. Для меня не играло роли, что заговор был в 1919 г., а не в 1917 г., я исходил просто из предположения, что если в 1919 г. была произведена такая попытка, то она могла с равным успехом, и даже с большим быть и в 1917 году, потому что по существу уже в 17 году такова была ненависть белых к «Авроре», что я удивляюсь, почему взрыв не подготовили раньше, когда она стояла у Николаевского моста. Поэтому я считал себя вправе положить эту историю в основу всего сюжета. <…>
Я решил, что сюжет пьесы должен быть построен на политической стычке, на политическом расхождении между этими персонажами пьесы. Так возник основной сюжет, и на него нарастали факты один за другим <…> (Лавренев; 87–88)
Удивление Б. Лавренева перед историей помогает ему поправить факты до уровня типического, «сущностного» по уже известным предписаниям: личностная мотивация событий (как романтическая, «ходульная», хотя отнюдь и не уникальная) подменяется социологически значимой. Эстетическая гносеология соцреализма становится для этого твердым основанием. Нужен типичный герой, но типичный не значит привычно встречающийся в жизни. Это герой, созданный для особой надобности.
Итак, в целом программа первого номера «Литературной учебы» обозначилась. Попытка выделить «фабулу» в идеологическом сюжете первого номера, сводящаяся, по сути, к простой экспликации невыраженных посылок, позволяет увидеть довольно стройную картину соцреалистической эстетики — разумеется, в рамках историко-культурной ситуации и конкретного материала. Соцреалистическая система противоречива, как и всякая другая. Прагматическая специфика ее в том, что она обволакивает свои противоречия риторикой, которая заставляет их не замечать (что было важно для 1930-х), или же, напротив, представляет ее алогичной (что характерно для ретроспективного взгляда, вопрошающего: а как это вообще было возможно?). Однако и противоречия, и связи обнаруживаются при обращении к более широкому идеологическому контексту эпохи. Преимущество наблюдателя, находящегося вне системы, в данном отношении очевидно: критика, работавшая в поле советского дискурса, принципиально не могла их выявлять и разрешать — лишь обходить, поскольку в самой ее природе было заложено манифестируемое отрицание «чуждых» контекстов.
Необходимость адаптации враждебного соцреализму опыта (как в экономике — привлечения спецов) заставила советскую эстетику вначале отказаться от логизированнного взгляда РАППа с его установкой на чистоту историко-материалистического метода, а в конечном счете, много лет спустя, она же подвела соцреализм к полному размыванию собственных границ и к деактуализации его эстетической модели как порождающей. Конечно, в исчезновении соцреализма повинна масса причин, и смена общей идеологической ситуации прежде всего. Но и в его собственной логике изначально были заложены механизмы саморазложения, которые, вероятно, свойственны любому культурному образованию.
«Гносеологический вопрос» видится основополагающим для соцреализма. И дело не в том, что согласно марксистской трактовке им признана самостоятельность субъекта от объекта, а в том, что субъект, то есть писатель, должен об этом знать. Он вообще должен знать все существенное и главное. Знание, по данной логике, идентично особой форме эстетического выражения, чем собственно и занимается в идеале соцреалистическое искусство. Оно равно использованию развернутых, связных («квазилогически объясняющих»), завершенных нарративов, ассоциирующихся с термином «реализм». Реализм в искусстве предполагает связность и ясность, с одной стороны, которая, с другой, неотрывна от типизации. Типизация же отсылает к возможности универсалий, проблема которых переносится из области философии в более узкую область эстетики. Искусство, порождающее универсалии, признается подлинным, а всякое иное отвергается: «натурализм», литература факта, сюрреализм — как стремящиеся фиксировать единичное («случайное», «внезапное», безразличное к вопросу о главном); авангардные формы, тяготеющие к «зауми», — как не способные в силу анарративности (бессвязности) описать универсальное. Соцреалистическое знание не рассудочно и не разумно. Для объяснения его природы латентно используются термины интуитивизма и интенциональности. Последнее позволяет соотнести знание с классовой принадлежностью писателя, и в то же время содержание понятия классовости остается не до конца проясненным. Гносеология, эстетика и этика сопряжены. Эстетически неверная форма, «темная» например, говорит о том, что писатель не знает правды и лжет. Неподлинный писатель, следовательно, аморален. Сомнение и ошибка, усматриваемые в определенных художественных формах, приравниваются к намеренной лжи и преступлению. На этой основе осуществляется
Но вернемся к вопросу о том, каким образом литературная учеба связана с проектом «Джамбул». Их кардинальное родство и различие как раз и видятся в переходе от эстетики к этике. Если новые пролетарские писатели и читатели, какими бы профанами они ни были, нуждались в «инструкциях» и примитивной теоретико-эстетической программе, то Джамбул требовал лишь особого рода восприятия и поведения, очень простого и понятного — восхищения.
«Джамбул» выполнил все требования к соцреалистическому автору. Будучи голосом народа, он знал и говорил правду. По крайней мере, так это воспринималось. Главным предметом, да и адресатом для него стала самая что ни на есть типичная фигура эпохи социализма (своеобразная «форма форм» соцреализма): ее вождь. «Джамбул» не знал сомнений и поэтических амбивалентностей. В своих «славословиях» он был сама ясность и простота, граничащая с полным безмолвием и чистой аффектацией. Реальный Джамбул, возможно, и был талантливым певцом и музыкантом, но никак не русским литератором. «Джамбул» — крайнее проявление эстетического канона, высшая стадия соцреализма, но, как всякая крайность, он не мог долго быть искусством или «пребывать» в искусстве. Его принимали за Поэта, пока жил его единственный настоящий слушатель, наделенный неоспоримым горизонтом эстетических ожиданий. Стоило явиться новой аудитории, и она в рамках того же соцреализма потребовала вернуться к сложности.
Юрий Мурашов
Восток. Радио. Джамбул
Введение. Медиальные средства «вторичной устности»
и возрождение устного творчества в европейской культуре начала XX века
Начиная с эпохи романтизма во многих европейских культурах наблюдается повышенный интерес к устным формам творчества, часто сопровождаемый растущим сомнением в социальной эффективности письменного и типографского слова. Возникшая тенденция к повышению роли устности в сравнении с влиянием древнеевропейской письменной традиции имела место в связи с возникновением мифопоэтических и утопических моделей общества, а также с ангажированием национально-политической идеи обновления. С появлением и быстрым распространением в начале XX века новых электроакустических средств — телефона, микрофона и громкоговорителя, звукового кино и особенно радио — меняется роль устной коммуникации. Медиальные эффекты так называемой «вторичной устности» приобретают важное культурное значение и отчасти изменяют основы политического самосознания обществ, а также экономические и правовые структуры, функционирование научных парадигм, литературу и искусство[241].
В 1920–1930-е годы можно выделить два взаимодополняющих контекста, поощряющих интерес к устности, устному стихосложению и бесписьменным культурам. Один из этих контекстов определялся научным и теоретическим интересом к устности как таковой и включал в себя этнографические, филологические, риторические, поэтологические и лингвистические исследования. Работы Милмана Пэрри и Альберта Лорда, посвященные устной традиции эпического повествования в Сербии, являются основополагающими в этой области. На многочисленных примерах Пэрри и Лорд доказывают, что устность влияет не только на поэтику стиха, но и непосредственно на структуры языкового убеждения в обществе и, таким образом, на само общество. Авторы делают вывод, что общества, основанные на устности, в корне отличаются от обществ, базирующихся на письменной традиции и литературе[242]. Эти исследования, заставившие по-новому взглянуть на произведения Гомера и вообще на раннюю греческую литературу и философию, подтверждают лингво-психологические эмпирические исследования Александра Лурия, показавшего, что письменность является непременным условием абстрактного мышления, в то время как в устных культурах мышление непосредственно связывается с жизненным, повседневным опытом[243].
Второй контекст, сосредоточившийся на проблемах устности, включает в себя культурно-прагматические, идеологические и властные составляющие и отсылает к платоновской идее скептического отношения к письму и радикальной критике культуры. Технологические возможности «вторичной устности» ставят под вопрос основанную на письме традицию политического, экономические и правовые структуры, традицию науки, литературы и искусства, а также влекут за собой перестройку этих общественных структур под знаком новой аутентичности и коллективного участия, подкрепляемых современными средствами коммуникации и распространения информации[244]. Те культуры, в которых по историческим причинам (например, вследствие позднего возникновения литературы и запрета типографии по политическим или религиозным мотивам) социальная институционализация и ментальная интернализация происходили в ослабленной форме, больше склоняются к использованию электроакустических средств коммуникации и распространения информации, при условии быстро развивающейся типографии. Это ведет к ориентации на коммуникативные формы и структуры, в которых симулируется непосредственность первичной устности. Для культур, в которых электроакустическое слово доминирует над печатным, характерно противоречивое развитие: в той мере, в какой эти культуры захвачены технологическим развитием и погоней за инновациями, они подвержены влиянию квазиустных архаических форм социального убеждения и самоинсценирования[245].