Джон Голсуорси. Собрание сочинений в 16 томах. Том 5
Шрифт:
— Я договорился с одним человеком, чтобы он отнес мои вещи к утреннему поезду. Мне кажется, что лучше не прощаться. Вместо этого я написал письмо вот оно. Я не запечатал его, чтобы вы могли прочесть, если захотите.
— Значит, я вас больше не увижу? — спросил Шелтон. Ему стало легко, и грустно, и жаль расставаться с Ферраном.
Ферран украдкой вытер руку и протянул ее Шелтону.
— Я всегда буду помнить, что вы для меня сделали, — сказал он.
— Смотрите, не забывайте писать, — сказал Шелтон.
— Да, да… — Лицо Феррана как-то странно передернулось. — Вы не знаете, как важно иметь человека, которому можно писать: это придает мужества. Надеюсь, наша переписка не скоро оборвется.
«Еще бы ты не надеялся», — угрюмо подумал Шелтон.
— И я прошу вас помнить, что я никогда и ни о чем вас не
Он еще раз стиснул влажной рукой руку своего покровителя и вышел; Шелтон почувствовал, что к горлу его подкатил комок. «И я прошу вас помнить, что я никогда и ни о чем вас не просил…» Слова эти звучали немного странно, и Шелтон стал припоминать все подробности их необычайного знакомства. В самом деле, за все это время молодой человек, в сущности, ни разу ни о чем не просил его. Шелтон сел на кровать и стал читать письмо. Оно было написано по-французски:
«Сударыня (писал Ферран), мне будет невыносимо тяжело, если Вы сочтете, что я отплатил черной неблагодарностью за всю Вашу доброту. К несчастью, в жизни моей произошел критический перелом, и я вынужден покинуть Ваш гостеприимный кров. В жизни любого из нас, как Вам известно, бывают минуты, когда человек не властен управлять своими поступками. Я знаю, Вы не взыщете с меня за то, что я не вдаюсь в подробности и не поясняю, что именно причиняет мне такое огорчение и, самое главное, дает Вам повод обвинить меня в неблагодарности, которая, поверьте, сударыня, отнюдь мне не свойственна. Я прекрасно понимаю, что поступаю невежливо, покидая Ваш дом, даже не повидавшись с Вами и не выразив лично мою глубокую признательность, но, вспомнив, как трудно мне подчиниться обстоятельствам и расстаться со всем, что так украшает домашний очаг, Вы простите мою слабость… Те, кто подобно мне, шагает по жизни с открытыми глазами, знают, что люди, наделенные богатством, имеют право смотреть сверху вниз на других людей, которые ни по деньгам, ни по воспитанию не могут занимать равное с ними положение. Я далек от того, чтобы оспаривать это естественное и благое право, ибо, если бы между людьми не было никакой разницы, если бы не было высших и низших и на свете не существовало бы совершенно особой расы — людей благородного происхождения и благородного воспитания, остальные люди не знали бы какому примеру должно следовать в жизни, у них не было бы якоря, который они могли бы бросить в глубины безбрежного моря радостей и невзгод, где все мы носимся по воле волн. Вот потому-то, сударыня, я и почитаю за особое счастье, что в этом горестном странствии, именуемом жизнью, на мою долю выпало несколько минут отдыха под древом благоденствия. Иметь возможность хотя бы час посидеть под этим древом и видеть, как мимо бредут скитальцы в лохмотьях и с израненными ногами, скитальцы, которые, несмотря ни на что, сударыня, сохранили в сердце любовь к жизни, противозаконную любовь, опьяняющую, словно воздух пустыни, — если верить путешественникам, — иметь возможность просидеть так хотя бы час и с улыбкой следить глазами за бесконечной вереницей этих скитальцев, хромых и убогих, обремененных тяжким грузом заслуженных бедствий, — вы не можете даже представить себе, сударыня, какое это было для меня утешение. Что бы там ни говорили, а очень приятно видеть страдания других, когда сам благоденствуешь: это так согревает душу.
Я пишу эти строки и вспоминаю, что сам когда-то имел возможность жить в завидном благополучии, и, как Вы можете предположить, сударыня, сейчас я проклинаю себя за то, что у меня хватило храбрости преступить границы этого чудесного, безмятежного состояния. И все же случалось, что я спрашивал себя: «Действительно ли мы чем-то отличаемся от людей имущих, — мы, вольные полевые пташки, с особенным взглядом на жизнь, нерожденным нашими страданиями и необходимостью вечно заботиться о хлебе насущном; мы, кто знает, что человеческое сердце не всегда руководствуется только расчетом или правилами прописной морали, — действительно ли мы чем-то отличаемся от них?» Со стыдом признаюсь, что я задавал себе этот еретический вопрос. Но сейчас, после четырех недель, которые я имел счастье провести под Вашим кровом, я вижу, как глубоко ошибался, когда терзал себя такими сомнениями. Для меня большое счастье, что я сумел раз и навсегда решить эту проблему, ибо не в моем характере жить с закрытыми глазами и
Из всего сказанного Вы поймете, как трудно мне пускаться в путь. Я навсегда сохраню к Вам! самые лучшие чувства. С глубоким почтением к Вам и Вашему милому семейству и искренней, хотя и неумело выраженной благодарностью
остаюсь, сударыня,
преданный Вам Луи Ферран».
Первым побуждением Шелтона было разорвать письмо, но, подумав, он решил, что не имеет права это сделать. Вспомнив к тому же, что миссис Деннант знает французский язык лишь очень поверхностно, он почувствовал уверенность, что ей никогда не понять тонких намеков молодого иностранца. Он вложил письмо в конверт и лег спать, все еще чувствуя на себе взгляд Феррана.
И тем не менее Шелтону было очень не по себе, когда, отослав рано утром письмо с лакеем, он спустился вниз к завтраку. Миссис Деннант сидела за австрийским кофейником, наполненным французским кофе; опустив четыре яйца в немецкую кастрюльку, она повернулась к Шелтону, приветствуя его ласковой улыбкой.
— Доброе утро, Дик. Хотите яйцо? — спросила она, беря пятое яйцо с тарелки.
— Нет, благодарю вас, — ответил Шелтон и, сделав общий поклон, сел.
Он немного запоздал; за столом шел оживленный разговор.
— Дорогая моя, у тебя нет никаких шансов выиграть, — говорил мистер Деннант своей младшей дочери, — Ну ни малейших!
— Какие глупости, папа! Вы же отлично знаете, что мы вас наголову разобьем.
— В таком, случае я, пожалуй, съем лепешку, пока не поздно. Шелтон, передайте мне лепешки!
Но при этом мистер Деннант упорно не смотрел на него.
Антония тоже избегала встречаться с ним глазами. Она беседовала с каким-то ученым знатоком искусств о призраках и, казалось, была в наилучшем расположении духа. Шелтон встал и, подойдя к буфету, положил себе кусок куропатки.
— Кто этот молодой человек, которого я видел вчера на лужайке? услышал он вопрос знатока искусств. — У него… М-м… на редкость интеллигентная физиономия.
Его собственная интеллигентная физиономия, чуть приподнятая кверху, чтобы легче было смотреть сквозь висящее на носу пенсне, выражала полное одобрение. «Удивительно, как это всюду встречаешь интеллигентных людей», казалось, говорила она.
Миссис Деннант застыла со сливочником в руке; Шелтон впился внимательным взглядом в ее лицо: в нем, как всегда, было что-то заячье и вместе с тем что-то высокомерное. К счастью, она ничего не заподозрила! Шелтон почувствовал странное разочарование.
— Это мосье Ферран: он обучал Тоддлса французскому. Добсон, подайте мне чашку профессора.
— Надеюсь, я еще увижу его? — проворковал знаток искусств. — Он очень интересно говорил 6 молодых немецких рабочих. Оказывается, они кочуют с места на место, чтобы выучиться ремеслу. А кто он по национальности, смею спросить?
Мистер Деннант, к которому он обратился с этим вопросом, поднял брови и сказал:
— Спросите об этом Шелтона.
— Фламандец.
— Очень интересный народ. Надеюсь, я еще увижу его.
— Нет, не увидите, — внезапно заявила Тея. — Он уехал.
Шелтон понял, что только благовоспитанность помешала им всем добавить: «И слава богу!»
— Уехал? Неужели? Вот уж…
— Да, весьма неожиданно, — сказал мистер Деннант.
— А знаешь, Алджи, — зажурчала миссис Деннант, — это письмо, которое он оставил, совершенно очаровательно. Бедный молодой человек, должно быть, потратил на него не меньше часа.
— Мама! — воскликнула Антония.
А Шелтон почувствовал, как кровь прилила к его щекам. Он внезапно вспомнил, что Антония знает французский гораздо лучше матери.