Эдик. Путешествие в мир детского писателя Эдуарда Успенского
Шрифт:
Встав с постели, он, помимо посещения ванной, успел сделать еще кое-что. Это выяснилось, когда я однажды гораздо позднее увидел в Москве на рабочем столе Эдуарда осколок зеленоватого стекла. «Что это?» — удивился я. И за Эдуарда мне ответил Толя. Он рассказал, что осколок — это сувенир из первой поездки в Финляндию, от разбитой коньячной бутылки, и напомнил о том, как Эдуард сопротивлялся моему давлению. Осколок представлял собой, таким образом, доказательство и знак победы.
Этого никто из нас еще не знал, по крайней мере, я. Атмосфера некоторое время была неловкой, и Успенского удивляло то, что я больше не сержусь, он в конце концов заговорил вслух. Я рассказал, что я вспыльчив, но при этом и отходчив. Во всяком случае наступил новый
В декабре ночь на севере действительно долгая, хорошо еще, если днем случится проблеск света на несколько часов. В сумраке мы отправились в путь. Стоял сильный мороз. Но у Успенского все-таки новая меховая шапка, которую мы для этой надобности купили. Она была роскошная и сидела на голове так, что Успенский отчасти исчез под ней.
Хуже мороза было то, что жалкий вентилятор «Датсуна» не справлялся с поддержанием прозрачности окон. Пар от дыхания замерзал на боковых стеклах, а в конце концов и на лобовом стекле. Пассажир не видел ничего, водитель еле-еле различал дорогу. Антти то и дело сцарапывал скребком замерзший пар со стекла, он ледяными иголками сыпался на пластик. Пейзажей почти не было видно. А если и было, так только белый наст и гнущиеся под тяжестью снега деревья. Такого было предостаточно.
Но Успенский не обращал внимания ни на это, ни на происходящее вокруг него. У него было другое занятие. Я еще в Хельсинки подарил ему на обратный путь запрещенные в Советском Союзе книги, из которых он выбрал написанные вдовой Осипа Мандельштама Надеждой «Воспоминания». Они были изданы американцами по-русски. «Otava» тоже опубликовала их в переводе на финский под названием «Ihmisen toivo» («Надежда человека»).
Хорошее название для этой книги, придуманное Пааво Хаавикко, если не ошибаюсь. Да нет, не ошибаюсь. Ничего другого, кроме надежды, и жены, и стихов, у Осипа Мандельштама и не было. Когда не осталось уже ничего, даже тогда стихи и поэзия поддерживали в нем жизнь. Пока Сталин не решил победить и силу поэзии. А что Отец народов решал, сотни и тысячи его пособников воплощали в реальности.
Эту книгу и начал теперь читать Успенский. Я особенно хорошо помню его манеру читать: страница книги у самого лица, читатель в самом деле словно приклеился к книге. Но из чтения в машине не вышло ничего, да еще и свет исчез. Успенский тем не менее держал книгу в руках и все равно продолжал.
Книга была уже больше, чем просто книгой: она была его спасательным кругом, связью с собственным, уже безнадежно далеко оставшимся миром.
На некоторое время мы остановились. Там, на обочине дороги, был загон, а в загоне олени на дворовом кормлении. Успенский послушно вышел, посмотрел на оленей — олени ели. А я сфотографировал. Снимок нечеткий и плохой, но удостоверяет событие. Оленя он увидел. И меховая шапка тоже увидела оленей, соплеменников; ведь она и сама была маленьким зверем. Однако путешествие нужно было продолжать. Впереди было столько километров, что когда мы добрались до гостиницы «Куусамо», стояла кромешная тьма.
Мы разместились и отправились поесть. У Успенского по-прежнему была с собой книга: при ресторанном освещении он опять мог читать. Теперь при помощи книги он сбежал от нас, переместился обратно домой, в собственный мир, который представлял красивый русский язык. Красивый, хотя история, которую рассказывает в книге Надежда Мандельштам, приводит в ужас. Сталин не пощадил настоящую поэзию, не говоря уже о человеке — ее авторе. Осипа Мандельштама отправили в окрестности Владивостока, в ГУЛАГ, в концентрационный лагерь, где он около 1937 года и умер. Точная дата даже сейчас не известна.
Формальной причиной для уничтожения Мандельштама было написанное им язвительное стихотворение о Сталине. Его, разумеется, не напечатали, но оно переходило из рук в руки и сохранилось в памяти. Стихотворение поистине «красивое, но страшное», до сих пор. Такое стихотворчество было неприемлемо: кому же нравятся насмешки над собой — только если над другими. Сталин не был исключением. И он также был поэтом (насилия), о чем своеобразно рассказывает кинокартина Никиты Михалкова «Утомленные солнцем». Михалкову прекрасно удалось показать сталинскую эпоху, то, какие ужасы она заставляла совершать людей. Сам Никита Михалков, правда, лижет Путина, как последний лакей сталинского времени. По-видимому, легче всего смотреть туда, где нет зеркал. Не из-за того ли это происходит, что он сын Сергея Михалкова, бюрократа коммунистической власти и самого главного гонителя Эдуарда?
Таким был Советский Союз. Не так ли Система по-прежнему обходится со своими противниками? У Пастернака была в свое время возможность помочь своему коллеге-поэту, но помешало собственное тщеславие. Когда Сталин позвонил Пастернаку, тот настолько помутился рассудком, что захотел поговорить со Сталиным о другом, о жизни и смерти, то есть пофилософствовать; поэтому он так и не ответил на простой вопрос Сталина, талантлив ли Осип Мандельштам. И Сталин повесил трубку. Сталину не звонили — он сам звонил, если нужно было позвонить. И нового звонка Пастернак не дождался. Таким образом Пастернак ненамеренно как бы сам подписал приговор Мандельштаму, констатирует вдова.
Для Успенского чтение этой книги и оживление событий прошлого означало больше, чем я тогда сознавал. Ведь он же только что словно выбрался из тюрьмы, где, как он осознал только по мере взросления и сопутствующего опыта, он родился. В «Воспоминаниях» рассказывалось и о том, что по-прежнему может означать вступление на писательскую стезю. От произвола властей все еще зависят жизнь и средства к существованию, если трудящемуся на ниве творчества хочется остаться в живых. Москва не ГУЛАГ, и Брежнев не Сталин, но ядро системы оставалось таким же, как и прежде. У противников коммунизма отнимали работу, и их мог ожидать приговор о помещении в психиатрическую больницу, если для тюремного заключения не находились законные основания.
Позднее я часто размышлял об этих временах и осознал положение Успенского лучше прежнего. Каково было взрослому и уже повидавшему жизнь человеку, когда он наконец в первый раз попал за границу, на другую сторону железного занавеса, посмотреть на ту человеческую жизнь, о которой он только слышал — из официальных советских новостей, из западных радиопередач, разговоров людей и слухов. Слушая их, он уже понимал, что пропаганда — обман, и теперь он видел это еще реальнее и яснее, чем только мог себе представить. Буквально все было в новинку и совершенно иным, чем рассказывали.
Дела не меняло даже то, что он не знал и азов нашего языка, а с помощью нескольких английских слов и предложений не очень-то пообщаешься. Русским в Финляндии даже тогда владели лишь немногие. Не было никого знакомого, с кем сразу можно было бы поделиться впечатлениями. Даже телефонный звонок представлял трудность. «Своих» кругом сейчас не было. Все увиденное и услышанное приходилось только запечатлевать в памяти и носить с собой.
То, что русский привык быть и жить как часть толпы, окруженный галдящими людьми, — это не просто затертое клише. Единственные связи с внешним миром были для Успенского теперь представлены лишь теми, кто хотя бы сносно говорил по-русски; то есть в Оулу и Куусамо — уже только мной. Поэтому общения очень недоставало. Культурный шок был не без основания мощным и реальным. Но пришла литература и спасла. Инженеру человеческих душ, как Сталин называл писателей, помог теперь контрабандой провезенный за границу, сочтенный опасным отчет Надежды Мандельштам о темных годах советской истории. Когда Успенский читал об этих годах, только что пережитое и испытанное уменьшалось — и забывалось.