Единственное число любви
Шрифт:
— Ведь признайся, ты упомянула эти стихи, потому что, прочитав что-либо хотя бы раз, человек уже не в силах отделить себя от прочитанного. И я думаю, что не только от русского. Мне в равной степени не избавиться от Аблеухова, как, скажем, и от Атоса, ведь так? И ты бросила мне это, как… ладно. Ты видишь в этой монгольской княжне себя?
— О господи, Митя, просто был момент и было настроение. — Но Ксения чуть крепче прижалась к ворсистому черному рукаву, не зная, считать это точное попадание в цель своим или его успехом. — Впрочем, Востока во мне и вправду достаточно. А о княжне забудь, бог с ней, я пошутила. Мне действительно интересно с тобой. Пойдем, я лучше покажу тебе наш модерн, такого нет больше нигде в городе. Это недосказанность и порок. То есть настоящий порок, но и некая незавершенность, недоговоренность. Ты устойчивый, устоявшийся, тебе, наверное, трудно это понять? Тебе, конечно, нравится ампир, угадала? Но посмотри, все проверено и вычерчено,
Ксения говорила ласково и быстро, не обдумывая и не имея в виду никаких целей, все это говорил в ней март, стремящийся своей буйной, нерассуждающей жизнью одержать победу над холодным равновесием зимы. Они остановились под сиреневым ангелом, взмывающим вверх под капризным углом.
— Ведь это не ангел, а веер, смотри же! Двусмысленный веер в холодной руке. А через секунду это станет раковиной, крылья сомкнутся, как лепестки, как тугие створки… Митя! — Резко повернувшись, он уходил по узкому переулку. Ксения медленно пошла за ним, слыша в ушах и в сердце темную песню власти. — Митя. Митенька. — Ее шепота не было слышно в шуме приближающегося проспекта, но он остановился и молча ждал, пока она не подошла совсем близко.
— Мне сорок лет, Ксюшенька. И слова уже мало для меня значат. Даже твои, а свои тем более. Иди домой, у тебя совсем мокрые ноги.
«О да, победа и унижение, я была права. Я победила, это ясно уже сейчас, но он не сдастся — да и хочу ли я этого? Или я хочу — его унижения? Какая мерзость. Неужели то, что я увижу этого красивого настоящего человека униженно просящим, что-то даст мне в мои двадцать восемь? Но никогда никого я так не хотела увидеть умоляющим, как его. Неужели чей-то косой взгляд четыре года назад заставляет меня совершать подлости теперь? Да лучше бы честно отдаваться первому встречному, чем добиваться просящего взгляда того, с кем можно вот так разговаривать и, наверное, вместе молчать…» И вместе с тем Ксения понимала, что не может остановить уносящую ее стремнину, где желание добиться своего уже исподволь сливалось с желанием обладать не только ясной душой, но и обещающим телом.
Многочасовые прогулки продолжались теперь все дольше, захватывая набережные все меньших Невок, там, где на откосах не было гранита, а слабо пробивалась городская трава. Они ходили, почти не разговаривая, заходя в дешевые кофейни, сидя на полуупавших в воду деревьях, не касаясь друг друга и не пытаясь этого делать. Ксения не отрываясь смотрела в печальные глаза, почти не щурившиеся даже на солнце, и чувствовала себя преступницей. Оба знали, что эти молчаливые прогулки — лишь жалкая попытка отодвинуть неизбежное.
И неизбежное произошло, хотя совсем не так, как ей представлялось. На гастроли в ДК приехал известный московский театр, Митя сидел на работе до ночи, чтобы не падать от усталости с ног, пил коньяк, а Ксения ходила на все спектакли, правда, большую часть действия проводя в Митином кабинете. И как-то вечером, когда на сцене еще только просыпался фамусовский дом, он, бледный даже под смуглотой, откровенно повернул в дверях ключ.
Он входил в нее трудно и брал долго, мучительно-медленно, словно читая книгу на знакомом, но плохо знаемом и забытом языке, а его литое тело лишь слабо вздрагивало под ее быстрыми легкими руками; и при каждом его движении Ксении казалось, будто в ее лоно падают горячие влажные камни, с трудом проходящие врата. Тягучая, еле уловимая мелодия, глубокие вздохи низкого офисного дивана, наполняющиеся камнями и с каждой минутой тяжелеющие бедра — все было очень просто, но странно. Ее плоть словно растерялась, она не могла ни ускорить, ни хотя бы изменить ровный, как метроном, ритм, а камни все падали, раздувая живот, напрягая до боли распахнутые ноги, грозя сломать поясницу. Прошли годы, века, эпохи, прежде чем она почувствовала, как сжались под ее обессиленными пальцами гладкие ягодицы, и тяжкие глыбы начали таять, готовые хлынуть, затопить, унести… И как только лону стало легче, Ксения последним усилием вытолкнула очередной камень, на мгновение задержав его у самого устья, а спустя еще несколько секунд его щека заглушила протяжный громкий стон — и в этом стоне было больше наслаждения освобождением, чем страсти. По вишневому велюру расплылось большое перламутровое пятно.
Впрочем, скоро Ксения привыкла к тяжеловесному ритму и научилась ему радоваться, как умела радоваться почти всему в жизни. Но телесная близость никак не могла быть победой, во-первых, в силу того, что считать это победой в их возрасте было вообще глупо, а во-вторых, потому, что она сама хотела этой близости ненамного меньше, чем он. Ее целью было что-то совсем иное, то, что не выражалось в словах, а предполагалось очень смутно даже в ощущениях. Прогулки
И Ксения, по-прежнему не испытывая к Мите ни капли настоящего чувства — в которое, по ее прежнему богатому опыту, входила полная потеря себя, иррациональные поступки и неутоляемое бессонное желание, — теперь все чаще спрашивала себя, что держит ее рядом с этим корректным и даже в постели рассудительным человеком. Интеллектуальные беседы? Жалость? Любопытство? То ощущение глухой, постоянно скрываемой страсти, от которого трудно отказаться любой женщине? Все это было, но все это она могла найти у других, а по отдельности — даже в более ярком, более откровенном виде. И, часами просиживая на подоконнике, откуда были видны лиловеющие на багровом голые ветви деревьев крепости, Ксения с отвращением к себе каждый раз приходила к печальному выводу, что ее успокоит и освободит теперь только то полное подчинение, то глубинное его растворение в ней и отказ от собственного «я», за которым стоит крах личности и судьбы. Иначе — и она слишком отчетливо сознавала это — она сама окажется влекома за ним самой страшной цепью — неразгаданной тайной, недостигнутой целью…
А дни шли за днями, и ничего не менялось, кроме длины дней и ночей. Он никогда не оставался у нее ночевать, а приходя, каждый раз тщательно принимал душ, прежде чем увести Ксению в спальню. Она испытывала его словесно и телесно, и он всегда достойно выходил из этих испытаний. И эта отчужденность от мира страстей, в котором всегда жила она, сводила Ксению с ума. Упоительно выйти на поединок, когда в руках и у тебя и у противника равно закаленные, равно отточенные толедские клинки, но когда… о последствиях лучше было не думать. Незаметно для себя Ксения даже стала терять свою способность увлекаться — так затягивала и укачивала Митина ясная уверенность во всем. Свои же победы она могла считать по пальцам. Вот в Лопухинке, поправляя сползающий с ее плеча просторный свитер, он зажмурился, как от боли, и пальцы его дрогнули; вот, целуя у горько пахнущей воды, задохнулся, продлевая поцелуй; вот, случайно увидев ее на улице с приятелем, сделал слишком равнодушное, слишком чужое лицо. Это были унизительные крохи. Но она терпела, собирая их и лелея, все еще надеясь на тот миг, когда сможет усмехнуться и бросить их в невозмутимое лицо. Но этого мига так и не случилось. Наступило лето, и Митя стал много времени проводить с младшим, а Ксения, пользуясь возникшей передышкой, бросилась во всевозможные выставки, сейшены, праздники, и так, в вихре тополиного пуха, под незакатным солнцем, среди песен и вина какой-то мастерской она влюбилась — и попала в свою стихию. Теперь, чувствуя себя ускользающим лучом, пеной на бокале с шампанским, она обманывала, смеялась, дразнила, не задумываясь больше ни о целях, ни о победах. И Митины вишневые глаза все чаще заволакивались дымом крепких сигарет, темнели от выпитого коньяка, а потом и вовсе пропали где-то в первом снеге на Марсовом поле.
Прошло десять лет. Март в очередной раз только что начал свою таинственную работу, и Ксения, как обычно, с трудом гасила улыбку, беспрестанно появляющуюся у нее на губах, ставших ярче и мягче. Отправив сына в школу, она не возвращалась домой, а долго и бездумно бродила по гранитным лабиринтам, иногда касаясь рукой влажных стен домов и, как в детстве, разбивая каблуком звонкую поверхность луж. Из-под арки Зимней канавки, своим полукругом превращавшей любой вид в изысканную картину, с реки било солнце, слепило глаза, и она позволила себе отдаться этому щекочущему свету — на несколько минут замерла над уже зеленоватым льдом у гнутой ограды, и тело ее само собою повторило прихотливый чугунный изгиб.
Она подняла потеплевшие веки, оттого что солнце вдруг исчезло. Перед нею в длинном черном пальто и все такой же широкополой шляпе стоял Митя.
— Ты? — не то утверждая, не то спрашивая, прошептала она и покраснела, радуясь порозовевшим щекам. — Я знаю, ты теперь тут недалеко… Ты ведь простил?
Митя молчал, глядя на нее внимательно и спокойно, словно не стояли между ними ее ложь и бесконечные десять лет.
— Я очень долго не хотел тебя видеть, — наконец ответил Митя.
— Не мог?