Единственное число любви
Шрифт:
— Не хотел.
— А я хотела и, знаешь, все время представляла, что после меня у тебя появилась девочка сказочной красоты, такая тонкая, узкая, с огненной кудрявой гривой… — и, чуть запнувшись, добавила: — И что ты очень счастлив.
— Я вернулся к На… к жене, — неохотно, но твердо ответил он.
Для Ксении эта фраза почему-то сразу низвела тайную предназначенность встречи на некий бытовой уровень, касающийся чужих жен. «Значит, ничего в нем не изменилось, и то, что я не осталась с ним, ничего ему не стоило». Почти обида изменила ее подвижное лицо.
— Зачем ты так? — словно читая мысли, печально остановил он готовые сорваться с ее губ злые слова. — Зачем, ты же не собираешься начать все сначала. Это было бы неумно и… недостойно тебя. — Последние слова прозвучали
— Сейчас? Или тогда? — Она заставила себя посмотреть в чуть постаревшее, ставшее еще более твердым лицо, беззаботно и дерзко.
— И сейчас. А тогда… Может быть, у тебя есть время и мы пойдем выпьем кофе?
— Да. Я сама не посмела бы предложить.
— Не думай, что ты в чем-нибудь виновата. Так могу думать я — а тебе не нужно. У Беранже открывают в десять.
— Через Мойку? — Рука ее, вспомнив забытое движение, сама легла на рукав пальто ровно сверху, как на прочную опору.
Митя опустил голову и усмехнулся.
— Через площадь.
Они шли по площади, где брусчатка под пронзительным солнцем казалась стеклянной, и было страшно наступать на округлые полупрозрачные камни. Щеки Ксении розовели все сильней, было страшно и весело, как в счастливом сне. Их накрыла другая арка, стало темнее и легче.
— Судя по тому, что мы идем этой дорогой, ты не сторонник сентиментальных воспоминаний, но зачем тогда мы собираемся пить кофе вдвоем?
— Я рад, что увидел тебя, — снова повторил он и, помолчав, добавил: — Может быть, больше мне никогда такой возможности не выпадет.
— Разве ты уезжаешь на Кавказ — традиционный санаторий для страдающих любовным недугом? Надеюсь, я уж в этом не виновата, — быстро говорила Ксения, смешавшись и проклиная себя за развязность неверно взятого тона. Зачем они говорили вообще, когда можно идти вот так, по солнечной стороне проспекта, где возможность обстрела всегда наиболее опасна, и все понимать, и ничего не хотеть… Но слишком серьезны и ясны были откровенно смотревшие на нее вишневые глаза. — Мы с тобой столько не виделись — что же твои дети?
Митя посмотрел куда-то за поворот приближающейся Мойки.
— Дети замечательные. Но ведь ты знаешь, что два раза в реку не войдешь.
Они сели у окна в пустой этим утренним часом кофейне. Курить здесь было нельзя, и не занятые сигаретой холодные пальцы Ксении легли на черный обшлаг. Митя улыбнулся и через несколько секунд мягко отодвинул руку.
— Не надо, Ксюшенька. Я бы мог пройти мимо. Но я подошел, потому что верю тебе и верю в то, что себе ты не изменяешь. И за эти последние пятнадцать минут я убедился, что прав. Ты лжива и прельстительна, как жизнь, но есть вещи иные… Я знаю, что сейчас ты все равно надеешься и хочешь так или иначе найти доказательства тому, что все эти десять лет я продолжал тайно любить тебя — и чем более тайно, тем сильней, правда? Не плачь. — Смуглые пальцы на мгновение коснулись ее виска. — И не стыдись, ведь это — все та же жажда жизни, за которую… Может быть, еще пирожное, ты же любишь? — перебил он сам себя. В ответ Ксения только тоскливо отвернулась к окну, где за традиционными геранями сверкала обманчивая белизна. — Но, признайся, что помимо жизнеутверждающего хаоса должен существовать и жизнеутверждающий миропорядок. Иначе невозможно. И мы оба не можем перешагнуть через себя — и не должны. И слава богу. — Смуглость в его лице внезапно сменилась бледностью, только два пятна кирпично горели на скулах. — Вашу руку, княжна. — И, твердо держа в своей ее влажную безвольную руку, Митя тихо прочел, не опуская и не отводя глаз:
Опять вдвоем, Но неужели, Чужих речей вином пьяна, Ты любишь взрытые постели, Моя монгольская княжна?! Напрасно, очень может статься… Я не дружу с такой судьбой. Я12
Стихотворение Павла Васильева (1911–1937).
ТРИ ЗЕРКАЛА
Зеркала — те же сны, только надо знать, в какие смотреться. Ведь помимо бездушных стекляшек проносящихся машин, помимо безликих прямоугольников коридоров и холлов, в полутьме забытых гостиных есть такие серебряные бездны, что, глядя в них, видишь за своей спиной вихрь осыпающейся черемухи, а перед тобой уже густеет, свиваясь в тягучие лиловые воронки, зацветающая сирень. И в этом сумраке медовой волной тянет от старинной карельской березы, которая в какой-то непостижимый момент превращается в бархатные тяжкие ноты обивки, прерываемые лишь пронзительными трелями сочащегося в окна умирающего заката.
И тогда он видит, как почти неслышно пробираюсь я на крыльцо, где ступни тонут в хлопьях краски, опавшей за сто лет с четырех колонн. Хлопья давно потеряли режущую остроту краев и только вздыхают под моими босыми ногами, и, слыша эти легкие, эти сладостные вздохи, он прикусывает темные губы и отходит в тень крыльца, по-прежнему не спуская с меня глаз. Я спускаюсь под горестным растерянным взглядом и почти плыву, преодолевая настоянный на травах, тяжелый сырой воздух. Я пытаюсь бежать, с трудом поднимая еще не загорелые, лунные колени, но воздух ведет меня сам, чтобы за углом, над оврагом отделиться от высокой травы сначала стелящимся над нею силуэтом собаки, а спустя минуту — шорохом лошадиной гривы.
Собака отливает медью, полыхает жаром, еще так соблазнительным и желанным в начале ночи, а в очертаниях чуть провисшей спины и особенно покатого крупа лошади столько покорной женственности, что у меня перехватывает горло. Я делаю несколько шагов вперед и вот уже, подстегиваемая сдавленным стоном в бузинных кустах, прижимаюсь лицом к широкой атласной скуле и в том месте, где кончается рыжина, вижу краем глаза перламутровую раковину ноздрей. Я подношу к морде истончившееся от старости ведро, лошадь опускает голову и пьет жадно и неслышно. Ведро падает с тонким звоном, и гулко капает на руки вода с розоватых губ, которые жуют мою мочку, обдавая запахом неги и воли. Снова над оврагом проносится стон, но на этот раз ему уже вторит обиженный и ревнивый вой пса. И под мужскую эту муку, становящуюся в полуодетых еще вершинах дубов только шепотом, лепетом, спящим дыханием, я опускаюсь в холодную траву рядом с рыжей кобылой, не чувствуя земного влажного касания под взглядами трех пар горячих карих глаз. О, разве он не знает, что жить по-настоящему мне дано лишь в отраженном — преображенном — отображенном мире?! И лишь в нем его широкие ладони с длинными пальцами могут коснуться моих плеч, одного согретого хлебным парным дыханием, другого — ледяного от лунного света…
Но есть иные зеркала, чья амальгама не отражает уже и луны, как бы ни рядились они в ореховые и палисандровые рамы, как бы ни заслонялись готовыми лопнуть бутонами и бесстыдно являющими свои прелести амурами. В них он уже не может видеть сине-белесой городской фарфоровой ночи, а слышит только самоуверенный и ленивый плеск реки, перед которым невольно растворяются высокие окна. И я не вижу его, ибо зеркало требует тайны и одиночества, а ломкая тень на красных обоях… что же, я рада любой тени, которая затемнит отражение, не давая отчетливо увидеть ни бесшумно летящих к локтям браслетов, ни падающего шелка рукавов, обнажающего худые руки, ни того хрупкого блюдца, что вознесено ими. Нет такой власти, которая порой не злоупотребляла бы собою, но сейчас лучше не знать подробностей.