Эллины (Под небом Эллады. Поход Александра)
Шрифт:
Вокруг трапезы сидели Гиппарх с товарищами, а на среднем, почётном ложе возлежали Ксенофан и человек лет пятидесяти, как можно было заключить по сильной проседи в его пышных тёмных волосах, перевитых алой лентой, и по множеству морщинок, избороздивших его высокий, красивый лоб. Некогда прекрасные, большие, тёмные глаза Анакреона, сына Скитина, являли теперь признаки несомненной усталости и давно утратили свой чарующий юношеский блеск, а волнистая, коротко остриженная, почти седая борода обрамляла увядшее лицо, на котором резко выступали красивый прямой нос и полные, чувственные губы. На обнажённой мускулистой руке певца любви и вина, немного повыше локтя, красовалось несколько массивных золотых обручей-браслетов. Изящно облегавший плечи
Пир на триреме только что кончился, и за последним кубком вина все внимали интересному рассказу Анакреона о пышном дворе недавно погибшего в Магнезии властолюбивого и могущественного тирана самосского, Поликрата, о той весёлой и праздной жизни, которая царила на Самосе, о несметных сокровищах Поликрата, о его культе любви и вина. В ярких красках описывал Анакреон то беззаботное веселье, которое царило при дворе, и тот почёт, которым пользовались на Самосе певцы и учёные. Когда же он дошёл в своём рассказе до картины печальной смерти своего бывшего царственного покровителя и друга, голос Анакреона стал глуше, и в его дрожащих звуках послышались с трудом сдерживаемые слёзы.
Напряжённо внимали рассказчику все за столом; особенно Гиппарх не сводил с Анакреона разгорячённого, восторженного взгляда. Глаза его сверкали, лицо было залито ярким румянцем, губы нервно дрожали. По всему было видно, что Гиппарх мысленно не только переживает всё то, о чём столь красноречиво и искусно повествовал его гость, но что он забыл всё вокруг себя и весь ушёл в вихрь тех изысканных удовольствий, которыми славился двор тирана Поликрата. Прочие собеседники слушали рассказчика также с огромным вниманием, и только на живом и юношески свежем лице старца Ксенофана лежал явный отпечаток не то недоверия, не то скуки. Он время от времени искоса поглядывал на разглагольствовавшего Анакреона, и на его тонких губах мелькала лукавая усмешка. Но вот Анакреон, после небольшой паузы, приподнялся на ложе и, высоко подняв кубок с искристым вином, воскликнул:
— Друзья! Осушим наши чаши во славу и во здравие того, кого Аполлон и Афродита отметили в не меньшей мере, чем моего незабвенного царственного друга, Поликрата Самосского, печатью божественности! Да будет здравствовать во славу искусства его величайший сейчас покровитель в Элладе, славный тиран афинский, Гиппарх-Писистратид. Да не отвратят от него на многие ещё годы чела своего могущественные небожители и да уподобится Гиппарх самому лучезарному Аполлону-Фебу!
Все, кроме Ксенофана, поднялись с мест и приветствовали радостными кликами неожиданный тост теосского певца.
Лицо Гиппарха сияло от счастья.
— Твои слова, божественный Анакреон, доставили мне не только великое удовольствие, — ответил он на речь певца, — но и влили в душу елей утешения. Я тысячу раз счастлив, что мне пришла благая мысль пригласить тебя в Афины именно теперь, когда мятежный дух мой требует поддержки, которую — я вижу это ясно — один ты сумеешь оказать ему, и когда я в свою очередь приложу все старания, чтобы смягчить горе по поводу внезапной смерти твоего царственного друга, Поликрата. Поэтому позволь теперь и мне поднять за твоё здравие кубок и провозгласить многолетие славному теосскому певцу. Но что это? Наш друг Ксенофан сидит один среди всеобщего веселья хмурый и печальный? Как будто грозная туча налетела на ясное чело твоё, достойный сын Дексия?
Ксенофан печально улыбнулся.
— Я жалею от души, если моё настроение не гармонирует с общей радостью. Я отнюдь не печален, ибо тому не могло бы найтись сейчас сколько-нибудь
— Говори, говори, славный сын Дексия! — раздалось со всех сторон.
— За много часов сегодняшнего общения с вами, друзья, я то и дело слышал, как вы уподобляли друг друга то богу, то герою. Цветистая здравица Анакреона в честь Писистратида Гиппарха закончилась гордо — величавым сравнением из жизни небожителей... Сам я поэт, как вы, вероятно, знаете, и элегии мои известны во многих городах эллинского мира, а потому я первый признаю за поэтом право прибегать в своих речах к образам, созданным народным воображением. Но серьёзно принимать подобные уподобления и искренно восхищаться ими, как то сделал сейчас Гиппарх, простите, друзья, это не в моих привычках, это претит душе моей. Вот почему я молчал, когда вы все бурно одобрили речь Анакреона, вот почему тень пробежала по лицу моему и я не в силах был скрыть её. У каждого человека свои особенности, и взгляды всякого мыслящего существа являются результатом большего или меньшего количества умственной и душевной работы за всю его жизнь. Я много видел, чувствовал и мыслил за те почти полвека, что скитаюсь по свету, учась и уча, и седина моя, — признак опыта бурной жизни, — даёт мне право иметь по многим вопросам взгляды, отличные от общепринятых. Это право, надеюсь, не оспаривает у меня и милейший Анакреон, который да простит меня старика, если я сказал что-либо ему неугодное или неприятное.
Всех поразила как бы неуместная речь Ксенофана. Хотя Анакреон, за много лет пребывания в должности придворного поэта и привык к разным положениям и в большой степени развил в себе способность не терять хладнокровия ни при каких условиях, однако слова Ксенофана на этот раз задели его особенно сильно, тем более что Ономакрит яростно обрушился на старика:
— Ты отрицаешь богов, сын Дексия. Ты отвергаешь всё то прекрасное, что имеется в эллинской жизни. Тебе Олимп и его божественное население представляются вздорной сказкой, порождением праздного воображения праздной, бестолковой черни. Ты, Ксенофан, сегодня уже не раз намекал на это, и учение твоё о богах, своеобразное и мертвенно-сухое, достаточно известно в Аттике. У каждого человека есть, конечно, свои взгляды, но у мудрого они мудры, а у...
— Ономакрит, ты начинаешь забываться, — твёрдо произнёс Гиппарх. — Если я предложил вопрос Ксенофану не кстати, то прошу извинить меня; но человека, пользующегося моим гостеприимством, я никому не позволю оскорблять.
— Он оскорбил такого же гостя, как он сам, Анакреона, сына Скитина. Он оскорбил, наконец, бессмертных богов.
— Он никого не оскорблял и оскорблять не хотел. Он высказал, как честный человек, лишь то, что думает, — тихо заметил Лас Гермионский.
— Вот что, друзья, — раздался мягкий и в то же время звучный голос Анакреона, — мне кажется, что мы сейчас говорим совсем не о том, о чём следует. Если кто мог почувствовать себя задетым нашим уважаемым поэтом и мыслителем, то только я. Но уверяю вас всех и клянусь красотой Афродиты, я нисколько не обижен. Напротив, я рад, душевно рад, что слышу столь своеобразную речь Ксенофана, так как надеюсь, что он пояснит нам подробнее свои мысли.
— Пусть говорит! Послушаем! Говори, Ксенофан, — раздалось несколько голосов.
Гиппарх с благодарностью взглянул на Анакреона, который улыбкой ответил ему.
— Я бы предложил отложить такую серьёзную беседу до другого, более подходящего раза, — медленно, с расстановкой, подчёркивая каждое слово, проговорил Лас, лицо которого стало сосредоточенно-мрачным. Но все остальные запротестовали, да и сам Ксенофан, видимо, не имел ничего против предложения своих сотрапезников. По живому лицу его пробежали нервная дрожь и глаза его заискрились юношеским блеском.