Эпикур
Шрифт:
Возвратившись в родные места, изгнанники стали требовать назад свои дома и поля, которые с тех пор были проданы и перепроданы, и поэтому всюду их возвращение сопровождалось судебными процессами. Что же касается Самоса, то афиняне никак не желали смириться с потерей этого прекрасного острова, который уже привыкли считать как бы искони своим. Они всячески оттягивали исполнение указа, однако спустя два года после смерти Александра, в 322 году вопрос этот был снова поставлен самым решительным образом: афинянам приказали впустить изгнанников и освободить земли от клерухов, что было полностью выполнено лишь в 302 году. Среди тех, кому предстояло покинуть Самос, был и отец Эпикура. Лишившись сразу всего — участка, дома, взращенных им плодовых деревьев, учительского места, он взошел со своими домочадцами и небогатым скарбом на корабль, державший курс к недалеким ионийским берегам. Он решил обосноваться в Колофоне, том самом «изобильном смолами Колофоне», который воспел когда-то Ксенофан. Туда же отправляется, окончив военную службу, и двадцатилетний Эпикур, плохо представляя себе, как и на что он будет существовать, и зная только одно,
Сведения об этой поре его жизни скудны. Известно, что, пробыв какое-то время у отца в Колофоне, Эпикур поселяется в Митиленах, на острове Лесбос, устроившись учителем в школе (лучшее из того, что ему оставалось), чтобы затем в течение почти восемнадцати лет зарабатывать на хлеб насущный этим нелегким трудом. После Митилен он учительствовал в Лампсаке, а туманные сообщения античных авторов позволяют предполагать, что, гонимый нуждой, Эпикур побывал в эти годы (с 822 по 306 год) и в других малоазийских городах. Так, уже в самом начале своего пути он оказался лицом к лицу с жизнью, чтобы познать в полной мере всю ее горечь и сладость, чтобы постигнуть в конце концов, выстрадать и осознать ее самоценность.
Труд учителя (так же, как скульптора, актера, писателя, за исключением разве что врача) не считался у греков почетным и даже в таких гениальных художниках, как Фидий, современники видели только способных ремесленников. А оплачиваемый умственный труд рассматривался как еще более унизительный, своего рода добровольное рабство, и, как сообщают античные авторы, сам знаменитый писатель Эсхин заплакал от стыда за постыдную бедность, получив свой первый гонорар. Что же касается такого, не имеющего даже постоянного пристанища учителя, каким был сын Неокла, то и платили ему, вероятнее всего, какие-то гроши, над чем не раз смеялись впоследствии его недоброжелатели, честя его «учителишкой».
Много лет в разных школах сын Неокла обучал ребятишек грамоте, письму и счету, перечитывал с ними поэмы Гомера и Гесиода, как когда-то его отец в их самосской школе, рассказывал о былых временах, о дальних народах и землях, но все это не занимало и не могло занимать всецело его созданный для более высокого и трудного ум. Он долгие годы лелеял заветную мысль открыть когда-нибудь школу другую, настоящую философскую школу, такую, как Академия или Ликей, где он сам и его будущие ученики создадут и донесут до людей открывшуюся им, постигнутую ими подлинную картину мироздания и бытия. Школу, где все нуждающиеся в мудрости смогут услышать то, что им действительно необходимо для того, чтобы и уцелеть, и остаться людьми, людьми разумными, мыслящими и великодушными при том, что реальность вокруг все меньше располагала к великодушию и мудрости. Но для этого, как понимал сын Неокла, нужно что-то иное, чем изжившие себя старинные правила, чем этические постулаты философов прошлого, ибо, несмотря ни на что, этим бессмертным мужам не пришлось все-таки видеть такие времена, когда людей покидают даже те «слепые надежды», которые им даровал титан Прометей и без которых постепенно оказывается, что жить-то уже, собственно, не для чего. И тогда не остается ничего, кроме вот этого худого ли, бедного ли сегодняшнего дня, в который они, по крайней мере, живы. Но что же тогда нужно, какая главная истина, вокруг которой все остальное ляжет в стройную систему, — этого Эпикур еще не знал. Эту главную истину ему самому еще предстояло прочувствовать и доказать всей своей жизнью,
Одно только Эпикур осознал еще в годы своего философского ученичества, как и многие образованные, мыслящие люди этого печального времени, так это то, что философия, какой она была раньше, со всякого рода абстракциями, сложнейшими космогоническими построениями, размышлениями о времени и пространстве, бытии и небытии, соотношении единичного и всеобщего, с доступными пониманию лишь очень немногих постулатами Парменида, пугающими умозаключениями Горгия и парадоксами Зенона из Элей, — такая философия была уже, кажется, ненужной. Как становилось все очевиднее даже для наиболее убежденных приверженцев чистого знания, это знание почему-то не помогло установлению разумной, справедливой и правильной жизни на нашей земле. Постижение законов Вселенной, непревзойденные достижения эллинов в различных искусствах и ремеслах — все это, несомненно, свидетельствовало о том, что люди от поколения к поколению становятся все умней, искушеннее и приспособленней, однако — и именно это приводило в недоумение, порой просто ужасало — они не становились от этого ни добрее, ни лучше, ни счастливее. И напротив, что с горечью отмечал еще Софокл, рост образованности даже как будто бы подтачивал нравственные и духовные устои греческого общества, а осознание относительности всего сущего — это неизбежное следствие все расширяющегося знания о мире — расшатывало самые основы жизни, придавало все более неопределенные и зыбкие очертания бытию.
И в то же время народ, его соплеменники, все более и неостановимо превращавшиеся в население македонской провинции, как бы и вовсе не нуждались ни в какой такой «науке человеческой жизни». И если даже в лучшие времена «афиняне отличались неблагодарностью в отношении философов» и с нескрываемым подозрением относились к излишне образованным и мудрствующим, не без основания подозревая их в безбожии и даже изгоняя за это, то теперь, с нарастающим оскудением жизни и почти общей убежденностью в бесполезности абстрактного знания, ученость вызывала все чаще лишь насмешливое презрение. И тем не менее любознательность, стремление постигнуть неведомое, живость и смелость ума, позволявшие греческим мыслителям прошлого проникать в глубины пространства и времени, еще не исчезли совершенно, и поэтому даже в захолустных Митиленах Эпикур не остался без восприимчивых учеников, стремящихся к знаниям
И по мере того как таяли последние надежды греков на восстановление утраченной свободы, по мере того как могущество и величие их народа навсегда отходило в прошлое и с каждым поколением теряло реальные очертания, превращаясь в похожие на старинные предания воспоминания, по мере того как новые хозяева Ойкумены все больше привыкали обходиться с ними как с людьми подневольными, у сына Неокла (с его насмешливым, все безжалостно анализирующим умом и гордым духом) крепло желание и самому остаться эллином, достойным славы своих свободных предков, и помочь остаться таким же близким ему людям. Ему казалось, что знание, и прежде всего знание явлений природы, устройства Вселенной, основных закономерностей жизни, может помочь людям освободиться от темного страха перед неизвестным, от суеверий и нелепых привычек, поможет им нравственно подняться, жить осмысленно, разумно, сохраняя свое человеческое первородство при всех превратностях бытия. Он надеялся, наконец, что эти знания помогут людям остаться внутренне свободными, даже если их выведут однажды на рабский рынок, как выводили бессмертного Платона.
Однако осуществление этой задачи, превратившейся постепенно в цель Эпикуровой жизни, казалось порой просто нереальным в той тягостной обстановке запустения, обнищания и безразличия, в которой начинал он свою просветительскую деятельность. Сейчас уже было трудно представить, сколь сильными и славными были Митилены два-три века назад, весь этот остров, давший миру Сапфо и Алкея и получивший название «поющего острова». После того как около ста лет назад афиняне жестоко расправились с митиленцами за попытку восстановить самостоятельность, Лесбос превратился понемногу в обнищавшее и обезлюдевшее захолустье; большинство его обитателей жили как придется, как выйдет, лишь бы прожить, а горстка богачей, разжившихся на поставках для македонской армии или же на спекуляциях земельными участками, не меняла общей картины оскудения. Как и по всей Греции, общественное неравенство нарастало. И если уже Платон с горечью писал о том, что «каждое из эллинских государств представляет собой множество государств, а не одно государство» и что, какое из них ни возьми, в нем найдешь два враждебных друг другу государства, одно — богатых, другое — бедных, и что «человек становится другому чем-то вроде волка», а Аристотель констатировал, что греческое общество теперь состоит только из господ и рабов, завидующих друг другу и презирающих друг друга, то здесь, на давно уже потерявших самостоятельность островах положение было еще более тягостным. Большинство их обитателей, не имеющих постоянных средств к существованию, отчаявшихся и озлобленных, ненавидело своих более удачливых соплеменников, пожалуй, даже больше, чем македонян. И, казалось, достаточно любого, даже самого незначительного предлога, чтобы вспыхнула та «война всех против всех», от которой предостерегал Платон.
Эти новые богачи (хозяева ремесленных мастерских, приисков, трапедзиты, ссужавшие деньги под большие проценты, перекупщики хлеба), проворачивающие свои дела по всей Греции и за ее пределами, не имели чувства родины. Они отнюдь не считали себя гражданами какого-то определенного города, если даже родились и выросли там, и тем более не рассматривали как соотечественников ту обнищавшую и на все готовую толпу, которую они просто боялись. И если когда-то богатые и знатные люди считали своим долгом заботиться о менее обеспеченных согражданах, а также рассматривали как почетную обязанность литургии (устройство зрелищ, проведение праздников и торжественных жертвоприношений), то теперь состоятельные и преуспевающие стремились под любыми предлогами уклониться от всего этого, готовые, как писал об этом Исократ, скорее бросить свое достояние в море, чем поделиться со столь презираемым ими сбродом. В отличие от Мильтиада или же Кимона (людей богатых, знатных и привезших с войны против персов огромную добычу), которые, подражая спартанцам, вели скромный образ жизни и чтили традиции, новые богачи любили жить в роскоши, соперничая в грубых прихотях с восточными сатрапами и откровенно презирая обветшавшие обычаи своих предков. И если мудрейшие из законодателей прошлого особенно выступали против внешнего выражения общественного неравенства, против выставляемой на показ и на зависть роскоши как против одной из самых страшных общественных язв, то теперь эти язвы разрослись настолько, что грозили распадом общества (которого, впрочем, в его старинном, полисном понимании уже не было).
Каждый теперь все больше предпочитал жить сам по себе, держаться подальше от политики и общественных дел (тем более что занятия политикой, как правило, плохо кончались), надеясь найти в частной жизни, в семье, в кругу близких и родных понимание и поддержку — все то, чего было больше не в состоянии дать им общество. И если столетием раньше греческие мужи проводили большую часть времени, свободного от ратных дел, в общественных местах — в Совете, Собрании или на Агоре, то теперь они полюбили сидеть дома, стараясь в нехитрых делах и заботах повседневного быта обрести какое-то новое счастье, маленькое и тихое. То счастье, которое было просто немыслимым, показалось бы измышлением слабоумных или же больных их снедаемым жаждой деятельности предкам, предприимчивым, общительным, уверенным в себе и в своем будущем.