Эпилог
Шрифт:
Ставский принял меня и выполнил обещание. Он не понравился мне (может быть, потому, что, говоря с кем-то по телефону, сказал: «Есть такой Каверин…»), однако записал на карточке телефоны секретарей Берии и вручил ее мне с многозначительным: «Между нами».
«После десяти, — прибавил он. — Лаврентий Павлович предупрежден. Секретарь немедленно соединит его с Тыняновым. Желаю успеха».
Мне хотелось попросить Ставского о машине для Юрия — он в ту пору уже почти не мог ходить, — но после этого решительного «Желаю успеха» не решился. Пожал руку, поблагодарил и ушел.
С десяти часов —
«Через полчаса, пожалуйста. Я думаю, что нарком скоро придет».
Таков был первый разговор. Почти без изменений он повторялся до половины двенадцатого, когда секретарь сообщил, что его вскоре должен заменить другой секретарь. Фамилию первого я запомнил. Шиян. Он говорил с легким армянским акцентом. Второй — с грузинским — был суховат. Но оба, это внушало надежду, принимали мою настойчивость — я позвонил четырнадцать раз — как должное: может быть, они все-таки были предупреждены наркомом.
В половине первого второй секретарь ответил, что нарком еще не пришел.
Сложность усугублялась тем, что параллельно, пользуясь этим же телефоном, я должен был время от времени звонить Юрию, который, в свою очередь, дежурил у телефона в Ленинграде. В ту пору прямой связи не было, Ленинград приходилось заказывать, и девушки, к сожалению, были далеко не так вежливы, как наркомовские секретари. Наконец в половине третьего — это были годы, когда все учреждения работали по ночам, потому что Сталин спал днем и мог позвонить ночью, — секретарь ответил коротко:
«Дело вашего брата лежит на столе у Лаврентия Павловича».
И все оборвалось. Напрасно позвонил я снова — никто не ответил. Напрасно долго вызывал Ленинград — Юрий ответил наконец, что его не вызывали. Напрасно уже под утро мы пытались разгадать — что же случилось? Почему секретарь не соединил наркома с Юрием, как было обещано?
«Перелистал дело и решил, что говорить не о чем» — вот что было написано на наших побледневших, усталых после бессонной ночи лицах.
На другое утро я отправился на Лубянку с бумагами, запечатанными в большой конверт, — я пришел на добрый час раньше, чем было назначено.
Есть не хотелось, да еще и рано было обедать, начало первого часа, но я заставил себя зайти в ресторан где-то недалеко от НКВД. Ресторан был плохой, на столиках лежали грязные скатерти, из кухни доносились грубые женские голоса, и мне невольно вспомнилась фраза, которую Юрий любил цитировать, восхищаясь свободой, с которой Писемский относился к русской грамматике: «Запах какими-то прокисшими щами делал невыносимым жизнь в этом месте».
С трудом преодолев отвращение, я съел две-три ложки невкусного супа и, разрезав бифштекс, оставил его нетронутым на тарелке. Мне не только есть, мне жить не хотелось.
Расплатившись, я побрел по Лубянке, еле переставляя ноги. Остановился перед зеркалом парикмахерской, посмотрел на свое бледное, похудевшее, расстроенное лицо — и вдруг рассердился.
Я быстро направился к зданию НКВД, вошел — и сразу же из боковой замаскированной ниши появился солдатик с ружьем и встал между мной и дверью. Это значило, что без разрешения выйти из НКВД я уже не мог.
Толстый пакет с бумагами был спрятан у меня на груди, и, пока я доставал его, ко мне приблизился, быстро пройдя просторный вестибюль, молодой человек в прекрасном светло-сером костюме. Я объяснил ему причину своего появления. Он кивнул и ушел.
Прекрасно помню, что я вошел без пропуска и никто его у меня не спросил. Теперь это кажется невероятным, и я все-таки думаю, что память изменила мне вопреки той, почти фотографической точности, с которой стоит перед моими глазами эта сцена. Мне нечего возразить тому, кто стал бы доказывать полную невозможность такого проникновения в НКВД в 1939 году.
Правда, солдатик по-прежнему стоял между мною и дверью, и уйти я не мог. Но я и не хотел никуда уходить, потому что молодой человек кивнул как бы обнадеживающе. И действительно: не прошло и пятнадцати минут, как молодая, миловидная, с повязанной чистым белым платком головой женщина, в платье, из-под которого сильно выпирал живот — она была, что называется, «на сносях», — появилась где-то наверху на площадке широкой лестницы и стала осторожно, неторопливо спускаться по ступеням. Меньше всего ожидал я, что эта похожая на подавальщицу женщина, которая, без сомнения, собиралась на днях уйти в декретный отпуск, послана ко мне. Однако это было именно так.
«У вас бумаги для наркома?» — спросила она.
Я ответил утвердительно. Она кивнула солдатику, который тотчас же нырнул в свою невидимую нишу, взяла конверт и стала неторопливо, осторожно подниматься по лестнице.
Пораженный быстротой, с которой кончилось то, к чему я готовился так долго и с таким напряжением, я вышел на Лубянку и остановился, закрыв глаза. Уж не померещилась ли мне эта странная сцена?
Проходили, разговаривая, обыкновенные люди, трамвай, огибая площадь Дзержинского, летел с грохотом, с уцепившимися за поручни людьми. Это был самый обыкновенный трамвай.
Я сунул руку в карман пиджака — пакета не было, значит, я его действительно отдал, и он, очевидно, присоединится к «делу моего брата, которое лежало на столе у наркома». «Присоединится ли?» — подумал я с усталостью, почти равнодушной. Несовместимость того, что произошло, с тем, что мерещилось моему воображению, ошеломила меня.
Я вернулся домой, никого не застал, выпил стакан холодной воды и лег. Голова у меня шла кругом. Неужели в этом грозном, могущественном учреждении не нашлось никого другого, чтобы прислать за пакетом? В этом было что-то пренебрежительное, грубо-равнодушное, убивающее наповал. Нет, любые поручительства виднейших ученых, любые ходатайства и доказательства не помогут брату. В этом меня окончательно убедил курьер — подавальщица «на сносях». Я ошибся. Первого июня 1939 года Лев был освобожден без судебного разбора и восстановлен во всех правах.