Если бы Пушкин…
Шрифт:
А как кончил – все захлопали разом,
Первый тоже – лично – сдвинул ладоши.
А мог он взять и совсем не политическую, – скажем, спортивную тему:
Да, игрушку мы просерили,
Протютюкали, прозяпали.
Хорошо б она на Севере,
А ведь это ж, бля, на Западе,
И пойдет теперь мурыжево —
Федерация,
Как, мол, ты не сделал рыжего —
Где ж твоя квалификация?!
Вас, засранцев, опекаешь и растишь,
А вы, суки, нам мараете престиж!
Ты ж советский, ты же чистый, как кристалл!
Начал делать, так уж делай, чтоб не встал!
По ярости глумления, по своей разоблачительной сатирической мощи эта «спортивная» песня не уступает самым крамольным его политическим текстам, впрямую направленным на подрыв «священных устоев» ненавистной ему маразматической власти.
Важна тут, конечно, и мысль. Как пишут в школьных учебниках – идея. Или, как любил говорить Зощенко, – «куда направлено жало художественной сатиры».
Жало направлено в государство. В государственный обман. В тотальную государственную ложь, превратившую все сферы жизни, – и спорт, и искусство, – решительно все! – в способ утверждения и торжества этой тотальной государственной лжи.
Но главным инструментом этой Галичевой сатиры, как и у прямого его предшественника Михаила Зощенко, был – язык.
На каком языке он поет?
Осенью 1956 года Константин Георгиевич Паустовский впервые в жизни оказался в Париже. Вспоминая об этих нескольких незабываемых днях, он с какой-то особой нежностью говорил об одной русской женщине, с которой ему там довелось познакомиться. Она принадлежала к так называемой первой эмиграции: родители увезли ее в Париж, когда ей было три года. Рассказывая о знакомстве с ней, Константин Георгиевич все время повторял, что он испытывал прямо-таки физическое наслаждение, слушая ее русскую речь – необыкновенно чистую и какую-то по особенному певучую. Он сказал, что сперва даже стеснялся говорить с нею. Он выразился так: «Мы отвыкли от такого языка. Мы говорить на нем уже не умеем».
А вот что рассказали мне про такую же русскую даму мои друзья уже из новой, третьей, эмигрантской волны.
На концерте Галича, напряженно вслушиваясь в его песни, в эти привычные, такие естественные для нас галичевские словечки и выражения («Я возил его, падлу, на чаечке…», «Первача я взял ноль восемь, взял халвы, пару рижского и керченскую сельдь…», «Ты, бля, думаешь, напал на дикаря, а я сделаю культурно, втихаря…», «Моя б жизнь была преотличная, да я в шухере стукаря пришил…», «Схлопотал строгача – ну и ладушки…», «Индпошив – фасончик на-ка выкуси!», «Ну, какой мне смысл на такой муре наблюдать посля небо в шашечку…»), она обернулась к человеку, сидящему в соседнем кресле, и спросила:
– На каком языке он поет?
Была ли это злая ирония? Или искреннее недоумение? Право, не знаю. Но каким бы он ни был, этот вопрос, –
Человеку, изучавшему русский язык по Тургеневу и даже Чехову, тексты Галича надо читать со словарем.
Раньше таких словарей не было. Теперь они уже появились. Заглянув в один из них, вышедший совсем недавно, я обнаружил там множество слов, которых не то что у Даля и Ушакова, но даже и в словаре лагерного жаргона не сыщешь: «закидон», «бодун», «бомж», «кайф», «динамить», «скорешиться», «дотумкать», «дошурупить», «совок», «стремный», «нал», «обналичить»… Однако современному русскоязычному человеку объяснять значение всех этих (как и многих других) слов не нужно: он прекрасно поймет их без всякого словаря.
Вот этим новым языком – новоязом, как он назван в знаменитом романе Джорджа Оруэлла, – Галич владел в совершенстве. И в чуткости его уха к этому «новоязу» – едва ли не главная прелесть его песен и едва ли не главная причина неслыханной их популярности.
Рассказывают, что когда одна известнейшая наша поэтесса, встретившись с Набоковым, стала громко восхищаться его необыкновенно чистым, прозрачным, хрустальным русским языком, классик, грустно улыбнувшись, сказал: «Ведь это – замороженная клубника…»
Как ни прекрасна проза Набокова, нельзя не признать, что в этой горькой самооценке – немалая доля истины.
...
Какие слова, посмотрим, выносятся в русской эмигрантской прессе во главу угла? – размышляет на эту тему эмигрантка третьей волны Мария Розанова. – В загадки, в шарады, в кроссворды, то бишь, по-здешнему, по-старославянски, так сказать, – в «крестословицы»… – «Визит», «Портшез», «Портмоне»…
И здесь же, рядом с этими крестословицами, в русской эмигрантской газете читаем письмо-протест – против ужасного, вульгарного, нарушающего все законы русского языка, нового слова «раскладушка», занесенного на Запад советскими диссидентами. Необходимо говорить, поясняют нам, – не «раскладушка», а «раскладная кровать».
Итак, по-старому «портшез» – можно, «раскладушка» – нельзя. И в литературе, и вообще в языке.
И мы, бывшие советские люди, всю жизнь спавшие на этих самых «раскладушках» и не видавшие в глаза никакого «портшеза», вступаем в спор, в диалог. Звучит он примерно так: мы говорим «раскладушка», а слышим в ответ, как эхо, «портшез»,
– Раскладушка!
– Портшез!
– Раскладушка!
– Портшез!
– Раскладу…
Но все тише, все неувереннее звучит наша протестующая «раскладушка», и медленно, торжественно, как трон на колесиках, въезжает «портшез» и становится на место действительности, как норма языка. Как мечта о милой, доброй, дворянской России, которой давным-давно уже нет.