Эссеистика
Шрифт:
Об этом духовном кризисе свидетельствует мое «Письмо к Маритену»{12}. Я думал свалить на Бога все, что обычно списывают на счет дьявола. Я взвешивал суровость и чистоту, ссылаясь при этом на замечательную фразу самого Маритена: «Дьявол чист, потому что может творить только зло». Если чистота не есть возвеличенная мягкость, но нечто целостное, то почему столько вещей, во всей своей целостности отвергнутых мягкой добротой, не могут быть приняты добротой суровой, не могут стать ее достоянием? Я был наивен.
В осторожных руках служителей культа бомба взрывается, когда они того хотят. Мою бомбу они поймали на лету и, осторожно обернув ватой, сделали из нее средство обращения в веру, т. е. пример такого обращения. Мои враги увидели в этом неожиданный поворот вправо.
Маритен видел, что я спотыкаюсь. Он хотел открыть передо мной прямую дорогу. И открыл свою. Но чтобы идти по ней рядом с ним, у меня не было, увы, ни ангельских крыльев, ни могучего духовного механизма, как у этой души, переодетой телом. Стоять на собственных ногах я разучился, и осталась у меня одна только усталость. Я решился на побег.
Вчера вечером я слушал, как один молодой капитан, мой сосед по отелю, рассказывал о своих побегах из Германии и Испании. Он сумел перебраться через Гибралтар в Лондон, затем во Францию, а теперь не знает, куда себя девать, и тоскует по приключениям. Это сейчас проблема всех молодых, они и не подозревают, что существуют внутренние войны, внутренние тюрьмы, побеги от самого себя, сопровождающиеся смертельной опасностью и даже казнью; они не знают, что такое жизнь, имеют о ней случайное представление и полагают, что если обстоятельства не дают им возможности действовать, то они уж и не живут. Мадемуазель Х. была медсестрой в американской армии. Женщины, не ухаживающие за ранеными, возмущают ее до глубины души. Малейший комфорт ее шокирует. Элегантность других женщин она воспринимает как личное оскорбление. Но ей даже в голову не приходит, что ею движет материнский инстинкт, которому она, будучи незамужней и бездетной, не нашла другого применения.
Вот в чем пагубное действие войны. Если она не убивает, то одних наделяет энергией, превышающей их внутренние возможности, а другим позволяет делать то, что запрещено законом, и заставляет их идти к цели напрямик. Она искусственно подстегивает изобретательность, жалость, отвагу. Целое поколение молодежи благодаря ей чувствует себя великим и впадает в депрессию, когда приходится внутри себя искать патриотизм и собственную судьбу.
Как удивились бы эти изгои, тоскующие по драматизму, если б обнаружили, что бездна, на краю которой они оказались в результате прекращения бед, эта бездна не пуста — равно как и они сами. Достаточно заглянуть внутрь себя, чтобы найти то, что ищешь вокруг. Если бы война научила их, что делать с собой после, это была бы суровая, но хорошая школа. Но она всего лишь дала им повод жить дальше, и подлинная жизнь для них теперь равносильна смерти. Когда я говорю, что решился на побег, написав письмо Маритену, я употребляю точное слово. В этом побеге было все: сердцебиение, страх, сомнения, терпеливое ожидание, хитрость, — все, о чем рассказывал капитан. Это бегство не было для меня ни первым, ни последним. За мою жизнь их случилось немало.
Жак Маритен часто навешал меня в больнице, где я лечился после отравления опиумом. Я принимал когда-то опиум, как до меня его принимали ежедневно — в виде успокаивающей настойки лауданума или опиата — наши учителя. Он притупляет мучительные невралгические боли. После смерти Раймона Радиге, к которому я был привязан, как к сыну, эти боли снова накатили на меня с такой силой, что Луи Лалуа{14} (мы были в Монте-Карло) посоветовал мне это средство. Опиум — живая субстанция. Он не терпит резкости. Так что мне от него сделалось худо. Облегчение он стал мне приносить лишь по прошествии долгого времени. Но он тормозил мою «фабрику», и я стал его бояться. Мои многократные попытки с ним покончить, перерывы и возобновления приема, неожиданное улучшение (спасибо доктору Лившицу) после пяти провалов стоили того, чтобы продолжать. Из скольких тюрем я бежал, сколько часовых в меня целились, сколько крепостей ждали меня снова, но я все равно вырвался из их стен.
Мой первый серьезный побег (я не беру в расчет бегство из коллежа, побег в Марсель и другие эскапады) относится к 1912 году. Моя семья страстно любила музыку и живопись, литература же ничего или почти ничего для моих родных не значила. Отец занимался живописью. Стоит теперь какому-нибудь художнику открыть этюдник, как я, почуяв запах масла, вижу моего отца. Лед коллекционировал картины, инструменты Страдивари, греческие бюсты. Организовывал квартеты, в которых исполнял партию виолончели. Я рисовал. Что-то писал. Я наобум реализовывал свои способности, которые, если им не находится применения, рискуют растащить нас на части и оказаться хуже оспы. Само собой, меня хвалили. Преград я никаких не знал. Поэтому продолжал. Мне удалось очаровать многих, да и сам я упивался собственными ошибками.
Эта дорога, без сомнения, вела прямехонько в Академию. Но однажды я повстречал Жида. Мне стало стыдно за то, как я пишу. Я украшал свои тексты арабесками. Жид заставил меня проснуться — я дорого заплатил за такое начало. Вряд ли кто признает, что можно открыть самого себя. Обычно нас обвиняют в измене. Для одних — предатель, для других — подозрительный тип: одиночество Калханта{15}.
Русский балет Сергея Дягилева сыграл определенную роль в моем переломе. Он забрызгал Париж пестротой красок. Присутствуя на представлении в первый раз (давали «Павильон Армиды»{16}), я сидел в кресле, арендуемом моей семьей. Все происходило где-то далеко, за рампой, где для тех, кто не знает изнанки театра, пылает неопалимая купина театрального действа.
Сергея Дягилева я встретил у госпожи Серт{17}. С первой же минуты я стал членом его труппы. На Нижинского я смотрел отныне только из-за кулис или из ложи, в которой Дягилев, стоя позади госпожи Серт в персидском султане, наблюдал за танцорами в крошечный перламутровый лорнет.
Сколько я храню воспоминаний! Сколько я мог бы об этом написать! Но это не моя тема. После скандала с «Весной священной»{18} я поехал к Стравинскому в Лезен, где он лечил свою жену. Там я закончил «Потомака», начатого в Оффранвиле у Ж.-Э. Бланша{19} под присмотром Жида. Вернувшись в Мезон-Лаффит, я решил либо сгореть, либо возродиться. И я заперся. Я мучил себя. Допрашивал. Оскорблял. Изводил себя запретами.
От меня остался один лишь пепел. Началась война. Мне удалось не попасть в ее сети и судить о том, что она принесла, что отняла и как излечила нас от глупости, нашедшей себе новые жертвы. Мне посчастливилось жить в эти годы бок о бок с солдатами морской пехоты. Среди них царило невероятное свободомыслие. Я описал это в «Речи Великого сна» и в «Самозванце Тома».
Итак, Париж был пуст. Мы заняли его. В 1916 началась наша революция.
После Стравинского был Пикассо. Я уже знал секрет, без которого любое усилие разума остается бесплодным. Существует мир, в котором художник находит прежде, чем начнет искать, и находит беспрерывно. Мир, в котором происходят не войны, а священные войны. Пикассо, Стравинский были в них вождями.
Слову «дар» придают обычно слишком большое значение. Его экономят. Стендаль употребляет его, чтобы сообщить, что женщина умела садиться в экипаж. С этой точки зрения я обладал именно даром и лишь в малой степени — талантом. Мой разум инстинктивно влек меня на самое острие, но не умел его заострить. Можно себе представить, что давала мне дружба с авторами «Авиньонских девиц» и «Свадебки»{20}. В самый разгар ссор, споров и процессов над еретиками я боролся за место под солнцем. Я искал себя, вроде бы находил, терял из виду, бежал вдогонку и снова находил, с трудом переводя дух. Едва поддавшись какому-нибудь очарованию, я мгновенно становился по отношению к нему в оппозицию.