Эссеистика
Шрифт:
Нет ничего несуразней, чем когда Франция берется судить об этом свойстве, которое не нуждается ни в участии рассудка, ни в символах. Французы редко когда способны просто получать удовольствие от чего-нибудь исключительного, им надо сперва узнать, откуда оно и зачем, и подвергнуть его исследованию. Они скорее посмеются над неведомым, начнут поносить его.
Символ — их последнее прибежище. Он дает им простор. Заодно позволяет объяснить непонятное и наделить скрытым смыслом то, что прекрасно именно отсутствием смысла. «Для чего это? Вы что, смеетесь? Над кем смеетесь?» — так Франция защищается от непривычных форм, которые против всякого ожидания может принимать возвышенная душа, интригуя при этом лишь нескольких
Очень скоро про этих любопытных начинают думать, что они из той же компании. Иногда за ними, закрыв глаза, следуют снобы, которые от рождения обладают феноменальным чутьем. Все вместе они образуют такую пеструю орду, что публика отворачивается, не видя признаков нового зарождающегося конформизма, под которым завтра сама же подпишется. И все в этом духе. Таким образом, чудо, то есть чудесное — ведь сверхъестественное явление остается сверхъестественным, только пока его природная подоплека нам не ясна, — это не чудо как нечто феноменальное и отталкивающее из-за связанного с ним нарушения порядка, но простое человеческое чудо, вполне земное, заключающееся в том, чтобы наделять людей и предметы неподвластной анализу своеобычностью. Что и доказывает нам Вермеер Дельфтский.
Этот художник изображает то, что видит, но его детальная правдоподобность, которая всем так нравится, свидетельствует, что в чем-то он от нее отходит. Он не использует никаких приемов, чтобы нас удивить — от этого мы еще больше дивимся его самобытности, в которой и сокрыта причина его одиночества и невозможности сравнивать его с современниками. Какой-нибудь художник той же школы столь же прямолинеен в передаче деталей. К сожалению, его прямолинейность ничего в себе не таит. Вермееровское пространство — часть иного мира, не того, который он изображает. Сюжет картины — лишь предлог, дающий чудесному миру возможность воплотиться.
Вот к чему я все это говорил: кинематограф может соединиться с чудесным, как я его понимаю, если будет не более чем средством передачи и не станет пытаться это чудесное создать. Восторг, охватывающий нас перед иными произведениями искусства, редко бывает вызван желанием растрогать или стремлением удивить. Он возникает невесть как, повторяю, благодаря внезапно открывающемуся проему.
Этот проем может образоваться в фильме, а может в трагедии, романе или стихотворении. Восхищение не родится в результате легковесного расчета. Оно скорее возникнет как результат ошибки, синкопы, нечаянного соединения внимания и невнимательности автора [16] . Почему в кинематографе все должно происходить иначе, чем по велению Муз? Его способность обманывать зрение и рассудок ставит под сомнение его благородство.
16
А также зрительской способности изумляться. Просто так ничего не бывает.
Кинематограф — искусство. Он вырвется из рабства индустрии, в пошлости которой повинен не больше, чем литература и живопись — в существовании плохих книг и плохих картин.
Но ради всего святого, не путайте его с волшебником. Именно так обычно называют труженика, избегая тем самым вникать в секреты его мастерства. Сила кинематографа — не в карточных фокусах. Он не нуждается в трюкачестве. Трюки для него — лишь синтаксис. Чудесное следует искать в другом месте. В «Крови поэта» нет ничего волшебного. В «Красавице и Чудовище» — тоже.
Герои этого последнего фильма подчиняются сказочным законам. Ничто, происходящее в том мире, их не удивляет, но любая мелочь, допустимая там как нормальное явление, стала бы нарушением законов нашего мира. То, что ожерелье Красавицы превращается в старую веревку, нисколько не удивляет сестер, но их возмущает, что эта метаморфоза происходит потому, что они к нему прикоснулись.
Если и есть в моем фильме чудесное, то ждать его надо не отсюда, оно скорее проглянет в глазах Чудовища в тот момент, когда оно говорит Красавице: «Вы гладите меня, как гладят животное», а она ему отвечает: «Но вы же и есть животное».
Лень в судейской мантии клеймит в наших поэтических творениях то, что не кажется ей поэтичным. Вынося свой приговор, она опирается на внешнюю чудесность, о которой я говорю, и остается глухой к чуду, которое таковым не выглядит.
Феи исчезают, когда мы смотрим на них. Они являются нам помочь только в невидимом для глаз обличии, их присутствие ощущается в неожиданном очаровании обыденных предметов, в которые они преображаются, чтобы остаться рядом с нами. Тогда-то их помощь и становится ощутимой — а не в тот момент, когда они предстают в ослепительном сиянии лучей. То же касается вообще всего. В «Красавице и Чудовище» я не стал тешить зрителя такими вещами, хотя он и жаждет скатиться по этому склону на головокружительной скорости.
Я еще раз настойчиво повторяю: Чудо и Поэзия — не по моей части. Они сами должны меня подкараулить. На моем пути встречи с ними не предусмотрено. Если я полагаю, что в таком-то тенистом закоулке они появятся скорее, чем в другом, то я лукавлю. Потому что вполне вероятно, они поджидают меня на открытой, залитой солнцем дороге.
Вот почему мне в равной степени хорошо как в семье Красавицы, так и в замке Чудовища. Вот почему невыраженная чудесность для меня важнее, чем чудеса в чистом виде. Поэтому, среди прочих, эпизод с портшезами на заднем дворе, не заключающий в себе ничего фантастического, более фантастичен для меня, чем какая-нибудь феерия в замке.
В фильме «Кровь поэта» кровь, льющаяся на протяжении всего фильма, смущает судящих о нем. Зачем, спрашивают они, понадобилось вызывать в нас омерзение, нарочно нас шокировать? Кровь отвратительна, она вынуждает нас отворачиваться и не дает насладиться находками (под находками они подразумевают вход в зазеркалье, движущуюся статую, бьющееся сердце). Но скажите, между пульсирующими толчками, пробуждающими судей, какая существует связь, если не льющаяся кровь? Отсюда и название фильма. Что знают они о реке — те, кто только и ждет, что развлечений на берегу? И чего бы стоили мои «находки», как выражаются эти судьи, если бы они не были частью целостного архитектурного замысла, пусть даже неосознанного, и не зависели от него благодаря этой сокровенной связи? Мои судьи спят, полагая, что и я сплю с и что мое пробуждение их разбудит. Из-за своей тяжеловесности они различают в пище только перец. Они вообще способны чувствовать только острое. Это их горячит, будоражит, заставляет рыскать с места на место.
В «Вечном возвращении» замок влюбленных кажется им овеянным поэзией. Гараж брата и сестры — непоэтичным. Они вынесли ему приговор. Непонятная глупость. Именно в этом гараже поэзия срабатывает лучше всего. В самом деле, если учесть беспризорность брата и сестры, их врожденное, почти органическое неведение благодати, то поэзию можно потрогать пальцем: я приближаюсь к страшным таинствам любви.
Вот результат нескольких произведенных мной экспериментов, которыми я по сей день занимаюсь и которые являются единственным предметом моих исследований. Как сказал Монтень, «большая часть басен Эзопа имеет несколько смыслов и толкований. Тот, кто превращает их в миф, выбирает лишь один из них, наилучшим образом подходящий к басне; чаше всего это первый попавшийся, то бишь поверхностный образ; но есть и другие, более яркие, более важные и глубинные, в которые проникнуть не удалось».