Эссеистика
Шрифт:
Когда молодежь пробивает себе дорогу, чиня несправедливость, — это справедливо. Потому что возраст отступления не за горами. Тогда можно будет оглянуться и насладиться тем, через что когда-то переступал и что топтал на своем пути.
Первый удар колокола, отметивший для меня в 1912 году начало нового периода, который закончится только с моей смертью, прозвучал однажды ночью, на площади Согласия, благодаря Дягилеву. Мы возвращались с ужина после спектакля. Нижинский, по своему обыкновению, насупившись, шел впереди. Дягилев забавлялся моими нелепостями. Я спросил его, почему он так сдержан (я привык, что меня хвалят). Он остановился, поправил монокль и произнес: «Удиви меня». Мысль о чем-то неожиданном, столь восхитительная у Аполлинера,
В 1917-м, на премьере моих «Зазывал», я его наконец удивил.
Этот бесстрашный человек, побелев как мел, прислушивался к беснующемуся залу. Ему было страшно. И было отчего. Пикассо, Сати и я не могли добраться до кулис. Толпа узнала нас и угрожающе наступала. Если бы не Аполлинер — в военной форме, с забинтованной головой — женщины выкололи бы нам глаза булавками.
Некоторое время спустя состоялась триумфальная премьера гофмансталева «Иосифа»{21}. Я сидел в авторской ложе. Когда актеров вызвали в десятый раз, Гофмансталь наклонился к Дягилеву. «Я бы предпочел скандал», — сказал он. И Дягилев с тем же выражением, с каким сказал мне «Удиви меня», ответил ему: «Да, только… это не слишком приятно».
В 1917-м Раймон Радиге, которому было четырнадцать, стал учить меня не доверять новизне, если она имеет новый вид, и занимать позицию, противоположную авангардистской моде. Положение это не слишком выгодно. Бунтуют справа. Бунтуют слева. Но если посмотреть со стороны, то все диаметральные контрасты сводятся к одному и тому же. Мудрено в этом разобраться. Молодежь, созерцающая наши руины, видит в них один лишь стиль. Так называемая «героическая» эпоха только и может похвастаться, что отвагой. Дальнейшее — дело музеев. Там всех подравняют. Энгр там соседствует с Делакруа, Матисс — с Пикассо, Брак — с Боннаром. Более того, в недавней постановке «Фауста» старая декорация сада, написанная Жюссомом{22}, по милости пыли и нечаянного сходства превратилась в великолепного Клода Моне.
Однако такая перспектива к молодежи отношения не имеет. Молодежь может рассчитывать на нее, только если совершенно уверена, что то, что она делает, важнее всего и ни на что не похоже.
О Франции
Франция — это страна, себя принижающая. Тем лучше, иначе она была бы самой претенциозной. Главное — что она себя не осознает. Все, что себя осознает, себя же нейтрализует. В романе «Ужасные дети» я специально подчеркнул, что брат и сестра себя не осознают. Если бы они могли оценить свою поэтизирующую силу, то превратились бы в эстетов и от действия перешли бы к бездействию. Но нет. Они себя ненавидят. Ненавидят комнату, в которой живут. Мечтают о другой жизни. Вероятно, о жизни тех, кто их копирует и жертвует всем, что у него есть особенного, ради мира, существующего лишь благодаря убеждению, что все ценное совсем не здесь, а где-то и у кого-то.
Я храню письмо Мюссе, написанное в эпоху, изобилующую гениями. Так вот, он жалуется, что вокруг нет ни одного стоящего мастера, ни книги, ни художника, ни пьесы. «Комеди-Франсез», по его словам, поросла пылью, а мадам Малибран{23} вынуждена петь в Лондоне, потому что в «Опера» фальшивят. Франция так устроена, что во всякую эпоху не видит собственного богатства, находящегося у нее под носом, и ищет его за своими пределами.
Нелепы те, кто жаждет возвеличить ее в словах. «Величие, чистота, творческие свершения». Вот он, нынешний рефрен. А меж тем и величие, и чистота, и творческие свершения приобретают форму, невидимую для Франции и представляющуюся позором страны. Критики судят произведения, не ведая того, что сами ими же судимы. Кто составляет величие Франции? Вийон, Рембо, Верлен, Бодлер. Вся эта блистательная компания сидела в тюрьмах. Этих людей хотели изгнать из Франции. Они закончили дни на больничной койке. Я уже не говорю о Жанне д’Арк. В ее истории важнее всего процесс. Торжество ее печально. Бедняга Пеги{24}! Я искренне его любил. Это был анархист. Знал бы он, во что превратят его имя!
После освобождения позиция Франции была проста. Она не заняла никакой позиции. Что могла она сделать, находясь в руках военных? Что она должна была сделать? Заявить миру: «Я вовсе не хотела драться. Я не люблю драться. У меня не было оружия. И никогда не будет. У меня есть только секретное оружие. Какое? Но раз оно секретное, что я могу ответить?» А если будут настаивать, она скажет: «Мое секретное оружие — анархическая традиция».
Вот достойный ответ. Загадка. Есть чем заинтриговать сильные народы. «Завоюйте меня. А я, придет время, все равно буду над вами властвовать».
Но коль скоро эта хитрая позиция не была принята и мы только геройствовали, то что же нам теперь остается? Превратиться в деревню, как предрекал Лао-Цзе. И чтобы нечему было завидовать, разве что невидимому, которое гораздо обширней, чем видимое, и не поддается завоеванию.
Лао-Цзе сказал, описывая идеальную империю: «Слышать пение петухов по всей стране от края до края».
А что такое Франция, позвольте спросить? Петух на навозной куче. Уберите навоз, и петух сдохнет. Именно это и происходит, когда глупость доходит до того, что навозную кучу начинают путать со свалкой нечистот.
О театре
С самого моею детства, с уходов отца и матери в театр, я заразился этой пунцово-золотой болезнью. К театру я так и не привык. Всякий раз, как взвивается занавес, я мысленно возвращаюсь к той торжественной минуте, когда две бездны — тьма и свет — вдруг слились, объединенные доселе разделявшей их рампой театра «Шатле» (давали «Вокруг света за восемьдесят дней»{25}). Огни рампы высвечивали нижнюю часть нарисованного задника. Легкая переборка не касалась сцены, и сквозь зазор угадывалась суета, горнило. Эта узкая щель да еще окантованная медью суфлерская будка — вот и всё, через что сообщались эти два мира. Запах цирка — это одно. Тесная ложа с маленькими неудобными стульями — совсем другое. И точно через глядящие на пирамиды окна Мена-Хауса{26}, через маленькую ложу вам в лицо выплескивался океанский рокот толпы и возгласы билетерш: «Ментоловые пастилки, мягкая карамель, фруктовые леденцы!» А еще пурпурная пещера и люстра, которую Бодлер предпочитал спектаклю{27}.
Идет время, а театр, в котором я работаю, не утрачивает своей притягательности. Я отношусь к нему с почтением. Он внушает мне робость. Околдовывает меня. В нем я раздваиваюсь. Я живу в нем и превращаюсь в ребенка, которому грозные стражи позволили спуститься в преисподнюю.
Когда я отдал в «Комеди-Франсез» «Человеческий голос», а позже «Ринальдо и Армиду», меня удивило, что мои коллеги относятся к этому театру как к любому другому и ставят там свои пьесы, написанные все равно для какого театра. Для меня «Комеди-Франсез» оставалась мраморно-бархатным дворцом, в котором бродили великие тени моей юности. Вчера из Парижа позвонил Маре: ему предлагают вернуться в «Комеди-Франсез», в этот раз на очень достойных условиях. Он спрашивал совета и, вероятно, ждал, что я его отговорю. У меня есть масса причин сделать это. Только я не знал, что сказать. Наивное почтение к этому театру снова красным всполохом зажглось в моем сознании. Я вдруг вспомнил Муне-Сюлли{28}, пересекающего сцену от края до края в облачении молодого Рюи Блаза. Он был уже стар. С седой бородой. Почти слепой, с головой, втянутой в плечи, он шел с подсвечником в руке. Но шел испанской поступью.