Эссеистика
Шрифт:
Мы часто говорим о величии и тайне, и редко сами их демонстрируем. Славный урок величия и тайны — спектакль Беневоль, Робертсон, Иноди и мадам Люсиль в театре «Амбигю»{162}. Простодушные актеры работают честно и непосредственно рядом с неведомым. Глаза мадам Люсиль, блеск Беневоль, властность и обаяние Иноди{163}. Иноди — сродни Бертело{164} и Бергсону. Никакой вульгарности. Мерзкая публика выкрикивает цифры 606 и 69. Он никогда не ошибается, он изящен, когда уничтожает претенциозного бухгалтера и даму, перепугавшую
Шкаф братьев Давенпорт{165}, чемодан Беневоль и прочие подобные шедевры лежат в основе исследования Эдгара По о шахматисте. А здесь — какое исследование писать? Чудо перестает быть таковым, как только совершается. А у них чудо продолжает существовать. В фокусе нет жульничества. А когда в фокусе достигается такой уровень, что трюк перестает быть трюком, то есть когда Беневоль погружает зрителей в сон, а мадам Люсиль отгадывает, это уже не пестрое зрелище, и ничто не принуждает любителя цирка, мюзик-холла, борделя и ярмарки извлекать для себя пользу. Не умеющие играть артисты и дивные великаны вызывают у меня в памяти ложу «Русских балетов», где однажды вечером мы увидели одновременно Пикассо, Матисса, Дерена и Брака. Еще мне это напоминает изумительный женский возглас на похоронах Верлена (о чем рассказывал Баррес): «Верлен! Тут все твои друзья!»
(1930). Небольшие гостиничные номера, где я останавливаюсь в течение стольких лет, предназначены для занятий любовью. Я без устали занимаюсь в них дружбой, что в тысячу раз утомительнее.
Покидая Сен-Клу, я все время повторял себе: на дворе — апрель. Я полон сил. У меня есть книга, а я о ней забыл. Мне подойдет любой номер в любой гостинице. Но в моем пенале на улице Бонапарта захотелось повеситься. Я забыл, что опиум преображает мир и что без опиума мрачная комната остается такой же мрачной.
Одно из чудесных свойств опиума состоит в том, что он моментально превращает незнакомую комнату в привычную, наполненную таким грузом воспоминаний, что кажется, будто ты жил в ней всегда. Курильщики выходят оттуда без тени сожаления, поскольку уверены, что этот несложный механизм снова сработает в другом месте.
После пяти трубок мысль деформировалась, медленно распускаясь в воде, наполняющей тело, подобно капризам туши со штрихами черного ныряльщика.
Курильщика выдает дырявый, обгоревший, прожженный сигаретами халат.
Необычайный моментальный снимок из неприличного журнала: китайскому повстанцу отрубили голову. Палач с саблей слегка не в фокусе, как уже выключенный, но еще вертящийся вентилятор. Из туловища хлещет фонтан крови. Улыбающаяся голова упала на колени повстанца, подобно пеплу от сигареты, незаметно падающему на курильщика.
След от кровавого пятна заметят на следующий день, как по прожженным местам замечают курильщика.
Я намеренно вставил в «Орфея» только один образ. После спектакля со мной говорят именно о нем.
Из «Орфея» нельзя выкинуть ни одной реплики. Убрать этот образ — значит потерять один болт в механизме — машина перестанет работать.
Вслед за школой халтуры на сцену пришла школа реализма.
Слушателю, привыкшему к пьесам, набросанным, словно старые декорации, быстрота «Орфея» кажется слишком подробно представленной. Точно так же тому, кто привык к пьесам, построенным как обычное жилище, обитель Орфея кажется сумасшедшим домом.
«Зачем ваши имя и адрес — во рту головы Орфея?»{166}
В нижнем углу холста — портрет мецената. Имя человека, попавшего под колеса, узнают у аптекаря.
Доказательство особого ракурса театра можно найти даже в так называемом «реалистическом» театре. Люсьен Гитри{167} рассказывал мне, что в одной пьесе, где он должен был обедать с другим персонажем, ужин заказывался у Ларю{168}. Несмотря на все старания сцена оставалась провальной. И вдруг он заметил, что ужин приносил метрдотель. Его заменили актером, и сцена тут же заиграла.
Хореографы, поставьте танец на известную музыку («Кармен», «Тристан и Изольда» или что угодно), а потом замените ее другой.
Пригласите художника в качестве режиссера.
Купание прелестниц в «Меркурии»{169} — готовая мизансцена. Выстройте пантомиму, живую картину, безмолвные жесты. Перестаньте фривольничать и сопрягать разные виды искусства.
Мы живем в эпоху настолько развитого индивидуализма, что никто больше не говорит об учениках: речь идет лишь о ворах.
Все более яркий индивидуализм порождает одиноких. Теперь друг друга ненавидят не художники разных направлений, а внутри одного и того же, художники, живущие в одном и том же одиночестве, в одной и той же камере, копошащиеся в одном и том же секторе раскопок. Получается, что только злейший враг способен до конца нас понять. А мы — его.
Выбор собственных ловушек
Ритм нашей жизни определяется совершенно одинаковыми периодами, но только нам они представляются такими, что мы их не узнаем. Событие-ловушка или человек-ловушка особенно опасны, поскольку подчиняются тому же закону и честно носят маску.
В конечном счете страдание нас пробуждает и выявляет множество ловушек. С некоторыми нужно смириться, несмотря на неизбежные трагические последствия (если, конечно, вы не согласны прозябать в скуке). Мудрость в том, чтобы оставаться безумным, если обстоятельства того стоят.
Гете одним из первых заговорил (по поводу одной из гравюр Рембрандта){170} об истине в искусстве, возникающей от противостояния реальности. Сегодня любой поиск принимается безоговорочно. Трудно представить себе одиночество Учелло. «Несчастный Паоло, — пишет Вазари, — мало что понимая в искусстве верховой езды, создал бы шедевр, если бы не нарисовал лошадь, поднимающую обе левые ноги, что невозможно в принципе». Однако, благородство произведения, о котором говорит Вазари, происходит от этой псевдоиноходи, от печати присутствия художника, благодаря которой он самоутверждается и восклицает сквозь века: «Лошадь — только повод. Она не дает мне погибнуть. Я — здесь!»